застигли лежащими вместе, но так и не могу высвободиться: Елена по-прежнему сжимает мою руку и во сне не отпускает ее.
Тюремщик уже за дверью, его свеча уже вторглась в темноту нашего уединения.
— Время вышло. Мне пора сменяться, так что, если сейчас же отсюда не выйдешь, до конца жизни тут останешься.
— Елена! Елена?
Я чувствую, как она зашевелилась.
— Хорошо позабавились, а? — Тюремщик поднимает светильник повыше, и теперь свет падает на нас обоих. — Да, последний разок поблудить — этого все заслуживают. Особенно если за это денежки отсчитали.
Она тоже приподнимается на тюфяке, но веки у нее совсем слиплись и не раскрываются, поэтому я не уверен, что она видит меня.
— Елена, — шепчу я. — Мне пора. Прости меня. Послушай! Не забудь про пирожки. Один — чтобы унять боль, и два… Два или три — перед тем, как тебя заберут… Они помогут тебе. Не забудешь, хорошо?
— Эй! А ну выметайся, живо! — Теперь, когда оплаченный срок истек, я снова превратился в таракана.
Однако я не в силах выпустить ее руку.
— Все будет хорошо, Бучино. Все хорошо. — И она сама осторожно высвобождает свою руку. — Мы с тобой больше не воюем. А теперь ступай.
Я поднимаюсь и на ватных ногах иду к полураскрытым воротам и замечаю усмешку на лице привратника. В это мгновенье мне хочется убить его — наброситься на него, вонзить клыки ему в шею и увидеть, как брызнет кровь.
— Бучино! — окликает меня ее голос.
— Я… Я забыла кое-что тебе сказать. Ее зовут… Ее зовут Фьямметта. — Она на миг прерывается, словно ей трудно говорить. — И еще: наверное, я вернулась потому, что мне недоставало вас. Вас обоих. И мне хотелось быть рядом с вами.
Дверь за мной захлопывается, и Елена снова поворачивается лицом к стене.
37
Ночь ее казни я провожу сидя в своем кресле, в лоджии. Отсюда видна вода, а крыши домов не загораживают небо, которое перед рассветом должно стать серым. Время течет медленно. Я не сплю и не думаю. А если и думаю, то сам не помню, о чем или о ком. Я охвачен ожиданием, и ждать мне приходится долго. За час до наступления рассвета в воздухе всегда ощущается нечто щемящее. Это час последней ставки, час последних ночных нежностей, час молитвы перед колоколом, звонящим к заутрене.
В доме стоит тишина. Я спускаюсь по лестнице, выхожу на деревянную пристань, где, небрежно ударяясь о борта нашей гондолы, плещется вода, приближаюсь к самому краю дощатого настила и оказываюсь прямо над каналом. Рассвет уже ощущается в самом воздухе, но в небе еще ничего не заметно. Я чувствую его — представляю себе в виде огромной лебедки, которая медленно тянет солнце вверх, к точке восхода над горизонтом. Гляжу вниз, на воду. Она по-прежнему пугает меня, хоть я и знаю, что глубина здесь не больше, чем высота комнаты. Все равно канал кажется мне бездонным. И у меня есть основания бояться воды, так как однажды я уже чуть не утонул, и знаю, что казнь через утопление — это самая страшная смерть на свете.
Но Елена Крузики не утонет. Она, как и я когда-то, услышит плеск воды о деревянные борта, когда ее усадят в лодку и начнут грести к середине широкого канала Орфано. Но даже если представить, что пирожки Мауро со снотворной начинкой нагонят на нее дремоту, наверное, она, как и я, все же ощутит тревогу. Но ее никогда не засосет бездонная черная пучина. Потому что, пока она будет сидеть в лодке, возле священника, со связанными впереди руками, некто, стоящий позади нее, неожиданно перекинет веревку ей через голову, затянет вокруг шеи, а затем, совершив два или три сильных рывка, прервет в ней сначала дыхание, а потом и жизнь. Разумеется, и удушение гарротой — не пустяк. Как при всяком виде казни, все зависит от сноровки: настанет ли смерть медленно или быстро, будет ли мучительно умирать или задохнется сразу. Тут важно, чтобы палач оказался опытным и умелым. Нам обещали лучшего мастера. Да, она начнет задыхаться и ловить ртом воздух, но агония окажется быстрой и краткой.
В пучину погрузится лишь ее тело. Самой Елены Крузики уже не будет существовать.
Вот как помогли нам густые соусы Мауро, мольбы моей госпожи и ее гостеприимное лоно. Лоредан не солгал нам: никакого прощения в последнюю минуту не было. Он сделал, что мог, но сам признался, что, сложись все иначе, быть может… но вызывающее преступление в чувствительные к подобным вызовам времена должно быть сурово наказано. Казнь не станут превращать в людное зрелище, ибо важна не жестокость, а непоколебимость закона. Венеция мирная предъявляет иск Венеции справедливой.
Что же будет дальше? Стоя здесь, я пытаюсь утешить себя, вспоминая (о Господи, как хорошо я все это помню, хотя прошло столько лет!) стихотворение, которое Аретино однажды читал мне в Риме, в ту пору, когда и он и я только-только познакомились с моей госпожой и когда он имел обыкновение заходить на кухню и упражняться в просторечном остроумии перед слугами. О, как он был тогда неистов! Пригожий, будто девушка, умный, напыщенный, он словно мечтал воспарить к солнцу… А я был молод и все еще слишком зол на собственное уродство, чтобы желать воспарить вместе с ним, чтобы находить саму мысль о восстании против Церкви и даже Бога возбуждающей. Я помню его голос, резкий и самоуверенный:
«Ну, Бучино? Если это верно, тогда кому из нас следует сейчас страшиться смерти? Тем, у кого и так есть все, или тем, кто нищ? Подумай! Что будет, если в конце нас ожидает не рай и не ад, а всего лишь отсутствие жизни? Боже мой, готов поспорить, что для большинства из нас даже это окажется раем!»
Я не сомневаюсь, что он давно признавался в подобных еретических воззрениях, потому что сейчас он по-своему красиво пишет о Боге, и, подозреваю, не только для того, чтобы оставаться на хорошем счету у государства. Мятежи и перевороты привлекательны для молодого ума, впереди еще столько лет жизни, чтобы успеть переменить мнение! Однако я, хотя уже не молод, по-прежнему думаю о том стихотворении и по-прежнему размышляю о человеке, его написавшем. А что, если его «отсутствие жизни» означает также и отсутствие страданий?
Воздух сделался теплым и прозрачным. Небо передо мной окрасилось в розовые и лиловые тона, в буйные, почти безумные краски — в точности как в то утро, когда я выскользнул из римского дома моей госпожи и отправился к ее кардиналу. Сколько тогда погибло людей! Тысячи душ… как те обломки, осколки, вделанные в мозаичный пол.
Теперь все уже, наверное, закончилось. Дело сделано, и она вступила в этот сонм душ.
А что будет с нами? Как мы будем теперь жить?
— Бучино?
Я не слышал, как отворилась дверь, поэтому ее голос — впрочем, почти спокойный — пронзил меня словно нож.
На ней сорочка, длинные волосы распущены. Разумеется, она тоже не спала всю ночь, просто бодрствовала в одиночестве. У нее в руках глиняная чаша.