каком-нибудь месте, войною пойдет на отечество!» Как несчастны порою граждане, доблестно служившие республике! как легко люди не только забывают славное, но и подозревают преступное! Подозрения эти оказались ложными; а ведь если б Милон совершил что-нибудь, в чем не мог бы оправдаться по чести и совести, то, наверное, они и подтвердились бы!
XXIV. (64) Бессмертные боги! А вся клевета, что свалилась потом на него и могла бы сразить угрызеньями совести всякого, кто знал бы за собою хоть малый проступок, — как он ее перенес! Перенес? Нет, больше! Как презрел он ее, как вменил он ее ни во что! Право, так бы не смог пренебречь ею ни виновный, будь даже душою он тверд, ни невинный, если он не отважнейший муж. Доносили, будто можно захватить запасы копий, щитов, мечей и конской сбруи; будто нету в Риме ни улицы, ни переулка, где Милон бы не снял себе дом; будто в Окрикул164 по Тибру свезено оружие, будто дом на капитолийском склоне набит щитами, будто все полно зажигательных стрел для поджога Рима! И не только доносили, а почти что верили, и не раньше отвергали, чем расследовали. (65) Я всегда хвалил замечательную бдительность Помпея, но сейчас скажу вам, судьи, то, что думаю! Слишком много вынуждены слушать те, кому вверена республика, — иначе и быть ведь не может. Так пришлось прислушаться и к какому-то служке Лицинию от Большого Цирка: он донес, будто бы рабы Милона спьяну сами признались ему в том, что поклялись убить Помпея, а потом один из них, страшась доноса, даже ткнул его мечом. Донос подан был Помпею в сады его; он позвал меня почти тотчас; по совету друзей, дело было доложено в сенате. Я не мог не онеметь от страха при таком подозренье, грозившем тому, кто хранил и меня и отечество; и все же странно мне было, что верят служке, что готовы слушать признанья рабов, что ранку в боку, похожую на укол от иглы, принимают за удар гладиатора. (66) Я понимаю, конечно, что Помпей не столько страшился, сколько остерегался, и не только того, что опасно, но всего вообще, что могло бы пугать вас. Но вот сообщают, что ночью в течение многих часов был в осаде дом Юлия Цезаря, славнейшего и храбрейшего мужа; ни один из множества тамошних жителей этого не видел и не слышал, и все же донос был заслушан. Я и тут не мог, конечно, упрекнуть отважного Помпея в робости — я лишь видел в этом заботу об отечестве, а она не может быть чрезмерна. Наконец, при недавнем и людном собранье сената во храме Юпитера отыскался сенатор, воскликнувший, будто Милон — при оружье; и на это Милон обнажил себя при всех, несмотря на святость места, чтобы те, кто не верит всей жизни такого гражданина и человека, поверили без всяких слов собственным глазам.
XXV. (67) Так мы видим, что все это — ложь и зловредные выдумки. И если все же иные боятся Милона, то не из-за дела о Клодии, а из-за твоих, Гней Помпей, — обращаюсь к тебе и кричу, чтоб ты мог меня слышать, — из-за твоих, Гней Помпей, мы должны трепетать подозрений! Если ты боишься Милона; если ты полагаешь, что он покушался на жизнь твою, нынче ли — умыслом, в прошлом ли — делом; если нравы иные твои вербовщики, говоря, будто этот набор по Италии, это войско, эти капитолийские отряды, эти заставы, эти дозоры, это отборное юношество, охраняющее тебя и твой дом, — все это выставлено для отпора Милону, все это приготовлено, направлено, вооружено против него одного, — о, тогда несомненно, что сила его велика, дух неистов, а средства и мощь сверхчеловеческие, раз на него ополчается все государство во главе с величайшим вождем. (68) Но кто же не понимает, что все это оружие тебе дано для того, чтобы ты им крепил и целил все части вверенного тебе государственного тела, где чувствуешь слабость и шаткость? О, если бы Милону представился случай, он бы сам тебе показал, что не бывало дороже человека человеку, чем ты для него, что нету такой опасности, на которую не шел он ради чести твоей, что на злейшую язву отечества много раз ополчался он во имя славы твоей, что в трибунском своем звании боролся он за мой желанный тебе возврат по советам твоим, что пред уголовным судом ты был ему защитником, а в искательстве претуры — помощником, что двое у него всегда было надежнейших друзей, ты и я: ты — за твои ему благодеяния, я — за его благодеяния мне. А если б он тебя и не убедил и подозрения твои оказались бы неискоренимы, и спасти город Рим от мечей, а Италию от набора он мог бы лишь ценой своего поражения, — что ж, тогда он, не дрогнув, ушел бы в изгнание (таким он рожден, и так он привык!), но и уходя, он призвал бы в свидетели своей невиновности тебя, великий Помпей, как призывает и ныне.
XXVI. (69) Подумай, Помпей, как изменчива и непостоянна жизнь, как непрочно и преходяще счастье, какова ненадежность дружбы, как искусно притворяются люди друзьями до поры до времени и как в страхе разбегаются они в час опасности. Будет, будет время, заблестит заря того дня, когда ты во всем твоем благополучии (на которое надеюсь!) не минуешь все же тех общественных смут, обычайность которых мы знаем по опыту, и напрасно будешь тогда искать дружбы человека преданного, верности человека надежного и величия души человека отважного — самого отважного на памяти людской! (70) Впрочем, кто же поверит, что Гней Помпей, искушеннейший муж в государственном праве, в обычаях предков, в правленье республикой, — Гней Помпей, от сената облеченный полномочием следить, чтобы не было худа отечеству (а ведь некогда консулы были сильны таким полномочьем и без всяких оружий!), — Гней Помпей с этим войском и с этим солдатским набором стал бы вдруг дожидаться суда, чтоб пресечь покушенья Милона, который будто бы и самый суд порывался уничтожить? Нет, Помпей своим поведеньем довольно доказал, как вздорны эти наговоры на Милона: он внес закон, по которому, все полагают, вам можно (а я говорю: даже нужно!) вынести Милону оправдание. (71) А что Помпей сидит на возвышенном месте, окруженный государственною стражей, — это значит, что цель его не нагнать на вас страху (достойно ли Помпея понуждать вас к осуждению того, с кем он мог бы расправиться сам по законному праву и древним обычаям?), а лишь оградить вас и дать вам возможность судить свободно и по совести, не стесняясь вчерашнею сходкою.
XXVII. (72) Нет, судьи, не волнует меня убийство Клодия; и не настолько сошел я с ума, не настолько я чужд ваших чувств и несведущ, чтоб не знать, как вы судите о гибели Клодия. Если б я не разбил обвиненья, как я его разбил, все же мог бы Милон безнаказанно и громко лгать во славу свою: «Да, я убил, я убил! И убил не Спурия Мелия, обвиненного в жажде царской власти лишь за то, что он снизил цены на хлеб да растратил добро свое, словно заискивая пред толпою, и не Тиберия Гракха, мятежно отнявшего сан у товарища, — те, кто убил их, давно уж наполнили мир своей славою! Я убил того (Милон имел бы право так сказать, рискнувши жизнью ради свободы отечества!), кто когда-то знатнейшими женщинами был схвачен на священном ложе в кощунственном блуде; (73) кто не раз уже по решенью сената казнью своей должен был искупить оскверненье священных обрядов; кто даже с родною сестрою смесил свою кровь в блудодействе, как это допросом узнал и объявил под присягой Лукулл;165 кто мечами рабов своих выгнал из Рима того человека, которого и сенат, и народ, и весь мир признавали спасителем града166 и граждан; кто давал и отнимал царства, кто всем кругом земным делился с кем ему было угодно;167 кто без счета затевал на форуме побоища и добился мечом и насильем того, что муж, по доблести и славе первый в Риме,168 замкнулся в собственном доме; кто не знал запрета ни в преступлении, ни в похоти; кто поджег храм нимф,169 чтобы уничтожить государственные памятные записи о цензе народном; (74) кто не знал ни законов, ни гражданского права, ни права собственности; кто чужих имений домогался не крючкотворством в суде, не лживыми притязаньями и клятвами, а ополчением, осадами, походами; кто войной и оружием выгонял из поместий не только этрусков, которых и вовсе презирал, но даже Публия Бария, нашего судью, человека отважного и благонадежного; кто расхаживал по чужим садам и усадьбам, окружившись подрядчиками и с десятифутовой саженью в руках; кто надежду свою на захваты простирал от Яникула и до Альп; кто, не добившись от Марка Пакония, именитого и храброго римского всадника, чтобы тот ему продал остров на Прилийском озере, сам вдруг взял и перевез туда лес, известку, камни и орудия и начал строиться на чужой земле, между тем как хозяин лишь глазел на это с берега; (75) кто с самого Тита Фурфания170 потребовал денег, пригрозив, что иначе подбросит ему покойника в дом, чтобы хозяину сгореть от общей ненависти (самому Титу Фурфанию! — бессмертные боги! — что уж тогда и говорить о такой бабе, как Скантия, да о таком юнце, как Апиний, которых грозил он убить, коли они не отдадут ему свои сады?); кто брата своего Аппия (вернейшего моего друга) заочно лишил законных его владений; кто в сенях сестры своей стал ставить стену и повел ее так, что не осталось у сестры его не только сеней, но даже порога и входа!»
XXVIII. (76) Но пусть все это и казалось переносимо: хоть Клодий без разбору сокрушал государство и граждан, дальних и ближних, своих и чужих, но несказанное терпенье народа как-то уж свыклось с этим, закалясь и отвердев. Но как было вам отвратить или снести иные беды, вставшие уже и грозившие? Да ведь