подмывало крикнуть: 'Вижу тебя, вижу! Не бывает невидимых маль-чиков, я просто выдумала! Вон ты сидишь!' Но она подав-ляла свою злость, крепко держала себя в руках.
На следующее утро мальчишка стал безобразничать. Он внезапно выскакивал из-за деревьев. Он корчил рожи -- лягушачьи, жабьи, паучьи: оттягивал губы вниз пальцами, выпучивал свои нахальные глаза, сплющивал нос так, что загляни -- и увидишь мозг, все мысли прочтешь.
Один раз Старуха уронила вязанку хвороста. Пришлось сделать вид, будто испугалась сойки.
Мальчишка сделал такое движение, словно решил ее за-душить.
Она вздрогнула.
Он притворился, будто хочет дать ей ногой под колено и плюнуть в лицо.
Она все вынесла, даже глазом не моргнула, бровью не повела.
Он высунул язык, издавая странные, противные звуки. Он шевелил своими большими ушами, так что нестерпимо хотелось смеяться, и в конце концов она не удержалась, но тут же объяснила:
– – Надо же, на саламандру села, дура старая! И до чего колючая!
К полудню вся эта кутерьма достигла опасного предела.
Ровно в полдень Чарли примчался откуда-то сверху со-вершенно голый, в чем мать родила!
Старуха едва не шлепнулась навзничь от ужаса!
'Чарли!' -- чуть не вскричала она.
Чарли взбежал нагишом вверх по склону, нагишом сбежал вниз, нагой, как день, нагой, как луна, голый, как солнце, как цыпленок только что из яйца, и ноги его мелькали, будто крылья летящего над землей колибри.
У Старухи отнялся язык. Что сказать ему? Оденься, Чарли? Как тебе не стыдно? Перестань безобразничать? Сказать так? Ох, Чарли, Господи Боже мой, Чарли… Сказать и выдать себя? Как тут быть?..
Вот он пляшет на скале, голый, словно только что на свет явился, и топает босыми пятками, и хлопает себя по коленям, то выпятит, то втянет свой белый живот, как в цирке воздушный шар надувают.
Она зажмурилась и стала читать молитву.
Три часа это длилось, наконец она не выдержала:
– – Чарли, Чарли, иди же сюда! Я тебе что-то скажу! Он спорхнул к ней, точно лист с дерева, -- слава Богу, одетый.
– – Чарли, -- сказала она, глядя на сосны, -- я вижу па-лец твоей правой ноги. Вот он!
– – Правда видишь? -- спросил он.
– – Да, -- сокрушенно подтвердила она. -- Вон, на траве, похож на рогатую лягушку. А вот там, вверху, твое левое ухо висит в воздухе -- совсем как розовая бабочка.
Чарли заплясал.
– – Появился, появился! Старуха кивнула:
– – А вон твоя щиколотка показалась.
– – Верни мне обе ноги! -- приказал Чарли.
– – Получай.
– – А руки, руки как?
– – Вижу, вижу: одна ползет по колену, словно паук коси-коси-ножка!
– – А вторая?
– – Тоже ползет.
– – А тело у меня есть?
– – Уже проступает, все как надо.
– – Теперь верни мне голову, и я пойду домой. 'Домой', -- тоскливо подумала Старуха.
– – Нет! -- упрямо, сердито крикнула она. -- Нет у тебя го-ловы! Нету! -- Оттянуть, сколько можно оттянуть эту минуту…
– – Нету головы, нету, -- твердила она.
– – Совсем нет? -- заныл Чарли.
– – Есть, есть, о Господи, вернулась твоя паршивая го-лова! -огрызнулась она, сдаваясь. -- А теперь отдай мне мою летучую мышь с иголкой в глазу!
Чарли швырнул ей мышь.
– – Эге-гей!
Его крик раскатился по всей долине, и еще долго после того, как он умчался домой, в горах бесновалось эхо.
Старуха, согнутая тяжелой, тупой усталостью, подняла свою вязанку хвороста и побрела к лачуге. Она вздыхала и что-то бормотала себе под нос, и всю дорогу за ней шел Чарли, теперь уже и в самом деле невидимый, она не видела его, только слышала: вот упала на землю сосновая шишка -- это он, вот журчит под ногами подземный поток -- это он, белка цепляется за ветку -- это Чарли; и в сумерках она и Чарли сидели вместе у костра, только он был настоящим невидимкой, и она угощала его свининой, но он отказы- вался, тогда она все съела сама, потом немного поколдовала и уснула рядом с Чарли, правда, он был сделан из сучьев, тряпок и камешков, но все равно он теплый, все равно ее родимый сыночек -- вон как сладко дремлет, ненаглядный, у нее на руках, материнских руках, -- и они говорили, сонно говорили о чем-то приятном, о чем-то золотистом, пока рассвет не заставил пламя медленно, медленно поблекнуть…
Попрыгунчик в шкатулке
Он подошел к окну, сжимая шкатулку в руках. Нет, попрыгунчику не вырваться наружу, как бы он ни старался. Не будет он размахивать своими ручками в вельветовых перчатках и раздаривать налево и направо свою дикую нарисованную улыбку. Он надежно спрятан под крышкой, спрятан в темнице, и толкающая его пружина напрасно сжала свои витки, как змея, ожидая, пока откроют шкатулку. Прижав ухо к ней, Эдвин чувствовал давление изнутри, ужас и панику замурованной игрушки. Это было то же самое, что держать в руках чужое сердце. Эдвин не мог бы сказать, пульсировала ли шкатулка или его собственная кровь стучала по крышке этой игрушки, в которой что-то сломалось. Он бросил шкатулку на пол и выглянул в окно. Снаружи деревья окружали дом, который окружал Эдвина. Что было там, за деревьями, он не знал. Если он пытался рассмотреть Мир, который был за ними, начинался ветер, и деревья дружно сплетались своими ветвями и преграждали путь его любопытному взгляду.
– Эдвин! – крикнула сзади Мать. – Хватит глазеть. Иди завтракать.
Она пила кофе, и Эдвин слышал ее нервное прерывистое дыхание.
– Нет, – еле слышно сказал он.
– Что?! – раздался резкий шорох. Наверное она повернулась. – Что важнее: завтрак или какое-то окно?!
– Окно, – прошептал Эдвин, и взгляд его скользнул вдаль. А почему деревья тянутся вдаль на десять тысяч миль? Правда ли это? Он не мог ответить, а взгляд его был слишком беспомощен, чтобы проникнуть в тот далекий Мир. И Эдвин снова вернул его обратно, к газонам, к ступенькам крыльца, к своим пальцам, дрожащим на подоконнике.
Он повернулся и пошел есть безвкусные абрикосы, вдвоем с Матерью, в огромной комнате, где каждому слову вторило эхо. Всю жизнь – пять тысяч раз – утро, этот стол, это окно, эти деревья и неизвестность за ними.
Ели молча.
Кожа у матери была бледной. Каждый день в определенное время – утром в шесть, днем – в четыре, вечером – в девять, а также спустя минуту после полуночи – мать подходила к узорчатому окошку в башенке на четвертом этаже этого старого загородного дома и замирала там на мгновение, высокая, бледная и спокойная. Она напоминала Дикий белый цветок, забытый в старой оранжерее и упрямо протягивающий свою головку навстречу лунному свету.
А ее ребенок, Эдвин, был пушистым чертополохом, и дыхание осеннего ветра могло разнести его по всему свету. У него были шелковистые волосы и голубые глаза, горевшие лихорадочным блеском. Он рос
