Родственники зашептались, глаза их расширились. Дядюшка Карп Поликарпыч поднялся, подошел к лодке, и в этот момент я проснулся. Я вдруг понял, что не желаю, чтоб с этого момента кто-нибудь прикасался к лодке, которая, только что родившись, обнаженная, лежала на ковре.
– Стойте! – сказал я. – Трогать лодку запрещаю! Мастер, продолжайте представление!
Теперь я понял, почему Мастер надел новый костюм и страстно захотел, чтоб фокус его удался. Что ж, разве зря мы с Орловым лазили в подвал?
Родственники и Мастер, услыхав мой грубый тон, вздрогнули. Они как-то не ожидали от меня такой безобразной выходки. Грубость застряла у них в горле. Прокашлявшись, они ее постепенно проглотили, понимая, что я хозяин лодки или самый близкий ее родственник. Дядюшка Карп Поликарпыч отошел на место. Мастер поморщился. Я подпортил его спектакль. Как видно, он рассчитывал, что лодку будут бить и топтать все присутствующие. Потеряв нить, он сразу не мог вспомнить, что делать дальше. Поглядев на мешок, принесенный Мастером, я понял, что в нем оболочка лодки, ее платье. – Одевайте ее поскорее, – твердо предложил я.
Мне казалось, лодка слишком уж обнажена, мне было неловко за нее и немного стыдно.
Глаза Мастера стали печальны. Он только сейчас понял, что существо, которое лежит на ковре, уже ему не принадлежит.
Мастер вынул из мешка серебристую ткань, быстро и ловко натянул ее на каркас, отчего нос лодки приподнялся. На корме он стянул ткань, зашнуровал черною шнуровкой.
Я глядел на свою лодку – самую первую в жизни и самую легкую в мире, – и сердце мое плыло и качалось. Тонкая, изогнутая, остроголовая и длиннохвостая, в серебристом платье, она лежала поперек комнаты на помертвевшем ковре и, как стрелка компаса, рассекала комнату пополам, прорезала стены, чтоб вылететь из Каширы к берегу, к ветру, к воде… Мастер заглянул мне в глаза и сказал вполголоса: – Забирайте свою невесту. Мы обнялись.
Потом я подошел к лодке и легко поднял ее одной левой рукой.
Глава XI. НЕВЕСТА ПОД КРОВАТЬЮ
Поздней ночью добрался я до Москвы. Разобранная лодка покоилась теперь в двух брезентовых мешках, один из которых висел у меня на спине, другой – на груди.
На троллейбусе добрался я до Крестьянской заставы, где снимал комнату, и только лишь открыл дверь, как сразу наткнулся на своего хозяина Петровича.
– Что это у тебя в мешках? – спросил он.
– Ничего особенного, – махнул я рукой.
Не хотелось рассказывать Петровичу про лодку. Он не слишком-то был достоин такого рассказа. Защитный цвет и необыкновенная форма мешков вызвали у Петровича сильнейшую тревогу. Он никак не мог сообразить, что же это такое находится в мешках, и туго двигал бровями.
– Парашют украл? – спросил наконец он.
Я промолчал и прошел в свою комнату. Петрович не поленился пойти за мной. Он внимательно наблюдал, как я снимаю мешки и засовываю их под кровать.
– Ты это брось, – сказал он. – За принос неизвестных предметов знаешь чего бывает? Телевизор-то смотришь? Вынь мешки и предъяви для опознания.
Петрович стоял рядом со шкафом и так был широк в плечах, так монументален, что казалось, это стоят рядом два брата-близнеца. Но если шкаф был просто гардеробом, то брат его – по виду старше, значительней – был явным владельцем жилищной площади, на которой брат-гардероб только временно находился.
– Принос мешков в ночное время, – говорил Петрович, – недавно по радио говорили и по телевизору показывали…
Речь свою шкаф-Петрович произносил с большим затруднением, делал паузы, чтоб я хорошенько понял смысл, и, подозревая, что смысл до меня не доходит, кратко пересказывал сказанное:
– Ночные переносы… владелец площади… в газетах пишется…
Я сидел на кровати и слушал Петровича. Я не возражал и не спорил, но мне было обидно и больно за бамбуковую мечту.
Так, отрывочно и грозно, Петрович мог говорить часами, и против этого было одно средство – три рубля.
Я отдал Петровичу трешку, и он ушел наконец в кухню, где немедленно принялся что-то готовить, зажигать газ, греметь посудой. Казалось, он немедленно, не заходя в магазин, превратил трешку в продукты. Но на самом деле продукты были давно заготовлены, и Петрович только вынул из холодильника колбасы и свинины ровно на три рубля, а то и на два пятьдесят, чтоб разбогатеть на полтинник.
Я погасил свет и лег. Хотелось поскорей отвлечься от колбасы и Петровича – подумать, помечтать о своей лодке.
Прикрыв глаза, я увидел ее лежащей на ковре у Мастера, мигнул – перенес на озеро. Серебристая по голубому, легко резала она волны, перелетала подводные камни, пробиралась узкими протоками через болотные травы – таволгу, камыши.
На кухне гремел кастрюлями Петрович, шипело и лопалось на сковородке сало, а лодка моя плыла к далеким островам, и казарки летели ей навстречу.
Вдруг стало стыдно, что я засунул лодку под кровать. Пожалуй, она должна была находиться на более почетном месте.
Я зажег свет и оглядел комнату. В старом продавленном кресле лодка не умещалась, а на шкафу, пыльном и паутинном, место было скорее позорным, чем почетным.
И особенно жалким и горьким показался мне пол, где, давно прогнившие, шевелились и прогибались доски, где из-под облупленной красной краски вылезала старая зеленая, из-под зеленой древнейшая охра, и из-под охры совсем нечеловеческая доисторическая чернота.
На стене, освещенная вялым электричеством, висела картина, на мольберте стояла другая.
Это были мои собственные картины, которые я написал года два назад, – «Самовар» и «Курильщица табаку». И хоть писаны они были не так давно, смотреть мне на них не хотелось.
Казалось бы, написаны они ярко и смело – активный цвет, мощные формы.
Но ни цвета, ни активных форм не видел я в них, а только лишь падение мечты, крушение надежды.
По моим расчетам, эти самые картины должны были основать новое живописное течение – «шаризм». Как некогда великие французы потрясли мир «кубизмом», так и я у Петровича на Крестьянской заставе готовил живописную бомбу.
«Шаризм» – это было мое личное открытие, никто в мире не писал «шарами», только лишь я, один.
Поначалу, конечно, я старался избирать темы более или менее округлые – «Люди и арбузы», «Гитаризм под облаками». Но позднее насобачился писать шарами совершенно кубические формы. Так, уже в картине «Толстяк у телевизора» не было ни одной прямой линии, только шары и дуги.
К сожалению, выстраданный мною «шаризм» себя не оправдал. Не было последователей и меценатов. А без меценатов и последователей «шаризм» не мог распространиться по белу свету.
Шаролюбивая кисть глохла в моих руках и к тому моменту, когда я притащил лодку к Петровичу, оглохла окончательно. Несколько шаристических картин подарил я друзьям, и у меня остались только шедевры – «Самовар» и «Курильщица табаку», с которыми я решил не расставаться до самой смерти.