пяти восемь и без пяти три. Он, видать, всякий раз, как школьникам проходить мимо, сам для себя незаметно, тянулся к окну. А когда она приходила в парикмахерскую, Пинкертон давал ей два, а то и три мятных леденца, прочим же ребятишкам даст один, и ладно, — так Макси рассказывал.
Хотя нет, это Мэтт Фокс, другой парикмахер, мне рассказывал. Это он мне рассказал, что Пинкертон подарил ей куклу на Рождество. Не знаю, как он проведал, Пинкертон уж точно ему не говорил. Видать, подход знал, потому что он о Пинкертоне побольше самого Макси знал. Мэтт был человек семейный. Оплывший такой, сырой, лицо отечное, и глаза не то усталые, не то унылые — не разберешь. Чудной парень, а парикмахер хороший, ну, может, чуть хуже Пинкертона. И тоже молчун, так что непонятно, откуда он только знал про Пинкертона, когда и кому поговорливее ничего не удавалось из него вытянуть. Да, видать, говорливым дальше слов и вникать некогда.
Так или иначе, только Мэтт рассказывал, что Пинкертон ей на каждое Рождество делал подарок, и когда она подросла — тоже. Она по-прежнему ходила к нему стричься, и он на нее глядел каждый день — и когда она шла в школу и из школы. Большая стала и уже не дичилась.
На себя, на прежнюю, вовсе не похожа. Быстро повзрослела. Слишком даже быстро. Вот в чем беда. Кое-кто говорил, сирота она — оттого это. Только не в том дело. Девчонок с мальчишками равнять нельзя. Девчонки отроду самостоятельные, а мальчишке самостоятельным никогда не стать. Смотришь на иного — за шестьдесят ему, а все младенец младенцем, хоть сажай его в детскую коляску.
И нельзя сказать, что она была скверная. Ни про какую женщину сказать нельзя, что она по натуре скверная. Все они по натуре такие, и скверна в их натуре сидит. Надо только успеть их выдать замуж, прежде чем созреет в них эта скверна. Мы же хотим, чтобы они жили по нашим законам, и не выдаем замуж, пока им года не выйдут. Натура нее не хочет считаться с законами, а уж женщина и подавно — ни с законами, да и ни с чем другим. Просто она слишком быстро стала взрослой. И скверна в ней созрела прежде времени, по закону определенного. Я так думаю, против натуры не попрешь. У меня у самого дочь растет, я знаю, что говорю.
Вот, значит, как обстояло дело. Мэтт говорил, они потом прикинули, и вышло: Сьюзен было тринадцать, не больше, когда миссис Берчетт ей задала трепку, чтоб краситься было неповадно; в тот год, он говорил, им частенько случалось видеть, как ода слоняется с двумя-тремя другими девчонками — хихикают, пересмеиваются, когда им самое время быть в шкоде, такая же худенькая, и волосы такие же, не белесые и не чернявые, а уж наштукатурена — кажется, засмейся она, и краска трещинами пойдет, как засохшая грязь, и платьишки бумажные, какие положено носить девчонке в тринадцать лет, подвернуты и поддернуты так, чтобы все, чего и нет еще, выставить напоказ, как девчонки постарше делают со своими шелковыми и креповыми платьями.
Мэтт говорил, поглядел он раз, как она идет мимо, и понял вдруг: а ведь она без чулок ходит. Стал, говорит, я припоминать и не припомнил, чтоб она когда чулки носила летом, потом понял — не то он заметил, что на ней чулок нет, а ноги ее взрослые, женские ноги. Это в тринадцать-то лет.
Вот я и говорю, против натуры не попрешь. Так что не ее в том вина. И не Берчетта. Да что говорить, никто так не жалеет девчонок этих скверных, бедолаг этих, кому несчастье выпало созреть до поры, как наш брат, мужики. Вы посмотрите, как они, мужики то есть, Пинкертона оберегали. Даже когда про нее узнали, когда пошла о нем молва, ни один при Пинкертоне и слова не проронил. Видать, считали, что он тоже знает, что и до него слухи дошли, но в парикмахерской о ней судачили, только если Пинкертон куда выходил. Да и другие его тоже жалели; ведь не было в городе человека, который не видел, как Пинкертон из окна парикмахерской глядит на нее, да и на улице глаз с нее не сводит, как он подгадывает подойти к кино, когда выпускают народ, и она выходит оттуда с каким-нибудь парнем — ей ведь четырнадцати не было, а уж начала гулять. Говорили, что она к парням крадучись убегала из дому и так же крадучись домой возвращалась, а миссис Берчетт думала — она у подруги сидит.
При Пинкертоне о ней никогда не говорили. Подождут, пока он уйдет обедать или уедет в апреле в отпуск этот свой двухнедельный, о котором так и не удалось разузнать ничего — ни куда он ездит, ни зачем. Только он уезжал, а девчонка болталась по городу, играла с огнем, и ясно было, что не миновать ей рано или поздно беды, даже если Берчетту о ее делишках и не доложат прежде. Школу она забросила еще год назад. Берчетт и миссис Берчетт думали весь тот год, что она каждый день ходит в школу, а она туда и носу не казала. Кто-то — не иначе кто из школьников, она ведь всех привечала без разбору: школьников, женатых, всяких-любых — доставал ей табель каждый месяц, и она сама его заполняла и несла домой миссис Берчетт на подпись. Диву даешься, как мужчины, если любят женщину, обманывать себя позволяют.
И вот она бросила школу и пошла работать в магазин стандартных цен. Она приходила стричься в парикмахерскую — размалеванная, в дешевых пестрых платьишках в обтяжку, и лицо у нее было и недоверчивое, и нахальное, и скромное разом, и волосы чем-то склеены, и на щеках выложены завитки. Но чем бы она ни мазала их, цвет их, желто-бурый, не менялся. Волосы ее не менялись вовсе. Она не всегда садилась в кресло к Пинкертону. Даже если его кресло пустовало, она иной раз садилась к другому и болтала с парикмахерами, и парикмахерскую наполнял ее смех и запах духов, и ноги ее далеко торчали из- под простыни. Пинкертон и не глядел в ее сторону. Даже если свободен был, все равно казался занятым: вид озабоченный, глаза книзу — видать, нарочно притворялся занятым, прятался за этим притворным видом.
Так обстояли дела, когда две недели назад уехал он в свой апрельский отпуск, а куда — в городе перестали гадать уже десять лет назад. Я до Джефферсона добрался дня через два после его отъезда и зашел в парикмахерскую. Там говорили о нем и о ней.
— А что, он еще дарит ей подарки на Рождество? — говорю я.
— Он ей часы купил два года назад, — говорит Мэтт Фокс. — Шестьдесят долларов отдал.
Макси брил клиента. Тут он остановился — бритва в мыльной пене застыла в руке.
— Разрази меня гром, — говорит. — Значит, он… Выходит, он первым был, первым, кто…
Мэтт и не обернулся.
— Он ей их еще не отдал, — говорит.
— Разрази его гром, сквалыгу проклятого, — говорит Макси. — Если старик девке просто морочит голову, он и то подлец. А если обманет ее, да потом еще и обжулит…
На этот раз Мэтт обернулся: он тоже брил клиента.
— А что бы ты сказал, если бы узнал, что он ей часы еще не отдал, он, я так понимаю, считает, что в ее годы ценные вещи принимать можно только от родни.
— Что ж, по-твоему, он не знает ничего? Не знает, о чем весь город, кроме разве что Берчеттов, вот уж три года как знает?
Мэтт опять принялся за клиента, локоть его двигался ровно, бритва — короткими рывками.
— Откуда ему знать. Такое только женщина может сказать. А он ни с кем, кроме миссис Кауэн, и не знаком. А она небось думает, ему давно донесли.
— И то верно, — говорит Макси.
Вот, значит, как дела обстояли, когда он уехал две недели назад. Я в Джефферсоне за два дня обернулся и покатил дальше. И в середине следующей недели добрался до Дивижена. Я не торопился. Не хотел его врасплох застать. Приехал туда утром, в среду.
II
Если и была в его жизни любовь, Пинкертон, похоже, о ней и думать забыл. О любви то есть. Когда я его в первый раз увидел тринадцать лет назад, за креслом парикмахерской в Портерфилде (я тогда только начал разъезжать, мне выделили север Миссисипи и Алабаму — рабочую одежду сбывать), я себе сказал: «Вот кому на роду написано весь век холостяком коротать. Вот кто сразу сорокалетним холостяком и уродился».
Приземистый такой человечишка, с землистым лицом, которого не запомнишь, а через десять минут и не признаешь, в синем диагоналевом костюме, в черном галстуке-бабочке, что сзади застегивается, — они так завязанными и продаются. Макси мне рассказывал, что год спустя, когда он сошел в Джефферсоне