по году не то в шести, не то в восьми городах Алабамы, Теннесси и Миссисипи.
— Что же ты уходил отовсюду? — Макси говорит. — Парикмахер ты хороший, а уж детский парикмахер просто лучше не бывает. Чего же ты уходил?
— Да так, осматривался, — говорит Пинкертон.
Приходит апрель, и он берет свои две недели. Побрился, уложил свой картонный чемодан и сел в поезд, что шел на север.
— Небось погостить едешь? — говорит Макси.
— Проветриться поеду, — говорит Пинкертон.
И уехал, в том же диагоналевом костюме и в черной бабочке. А два-дня спустя — Макси мне рассказывал — стало известно, что Пинкертон деньги, скопленные за год, забрал из банка. Поселился он у миссис Кауэн, все больше в церкви время проводил, а денег вовсе не тратил. Не курил даже. Так что и Макси, и Мэтт, да небось и все в Джефферсоне думали, что он целый год крепится, а в отпуск дает жизни в мемфисских бардаках. Митч Юинг, железнодорожный экспедитор, тоже жил у миссис Кауэн. Так он рассказывал, что Пинкертон купил билет только до узловой станции. «А оттуда — хочешь в Мемфис, хочешь — в Бирмингем, а хочешь — в Новый Орлеан», — говорит Митч.
— Так или иначе, только от нас он уехал, — говорит Макси. — И помяните мое слово: больше мы его здесь не увидим.
С тем и разошлись. И вот кончились те две недели, а на пятнадцатый день Пинкертон в обычный час входит в парикмахерскую, будто и не уезжал вовсе, снимает пиджак и давай бритвы править. А где был, никому не рассказал. Проветриться ездил — и все тут.
Случалось, меня так и подмывало сказать им. Как ни приеду в Джефферсон, он в парикмахерской, за креслом. Лицом не постарел и не изменился ничуть, все равно как волосы этой девчонки, Сьюзен Рид, не менялись, чем бы она их ни мазала и ни красила. Кончится у него отпуск, опять он тут как тут — откладывает деньги на другой год, ходит по воскресеньям в церковь, держит кулек мятных конфет для детей, что у него стриглись, пока не приходит время укладывать тот картонный чемодан, брать из банка годовые сбережения и возвращаться в Дивижен — платить по закладной и прибираться в доме.
Бывало и так, что я приеду в Джефферсон, а он уже уехал, и тогда Макси мне рассказывает, как он стрижет эту девчонку, Сьюзен Рид, волосы ей все подравнивает, подравнивает и зеркало держит так, чтобы ей затылок был виден, прямо как актрисе.
— Денег он с нее не берет, — Мэтт Фокс говорит, — четвертак в кассу выкладывает из своего кармана.
— Что ж, его дело, — Макси говорит. — Мне подавай мой четвертак. А кто его в кассу кладет, мне дела нет.
Лет эдак через пять я, может, сказал бы: «А может, ей такая цена». Потому — доигралась она. Так, во всяком случае, в городе говорили. Правду говорили или нет, не знаю: ведь сплетни о девчонках да о бабах пускают по злобе и из зависти те, кто и сам бы не прочь, да трусят согрешить, и те, кто бы рад, да не с кем. Только он уехал в апреле, а по городу пополз слух, мол, доигралась наконец — влипла, напилась скипидару и слегла.
Так или иначе, а на люди она не показывалась месяца три; кто говорил, она в больнице, в Мемфисе, а когда заявилась в парикмахерскую, села в кресло к Мэтту, хоть Пинкертон и свободен был, — она и раньше выкидывала такие штучки, чтобы побесить его. Макси говорил: злая, тощая, краше в гроб кладут, хоть и цветастое платье на ней, а уж намазана, надушена — срамота, да и только, и вот сидит она у Макси в кресле, трещит, хохочет, ноги свои длинные напоказ выставила, будто в комнате, кроме нее, и нет никого, а Пинкертон стоит за пустым креслом и занятым прикидывается.
Случалось, меня подмывало им рассказать. Только никому я не рассказал, кроме как Гэвину Стивенсу. Он тут, в Джефферсоне, окружной прокурор, а уж толковый какой — не то что чинуши-законники да судейские крысы. Он Гарвард кончил, и, когда мне здоровье отказало (я счетоводом служил в Гордонвиллском банке, и вот здоровье мне отказало, отлежал я в больнице, возвращался домой и в мемфисском поезде познакомился со Стивенсом), он мне и посоветовал стать разъездным торговцем и пристроил в фирму, где я и посейчас служу. Я ему все рассказал, еще два года назад.
— А теперь девчонка вон какую штуку выкинула, а он уже старый, где ему другую искать, да он ее и вырастить не успеет, — говорю. — Вот выплатит он по закладной, алабамские Старнсы тут же прикатят, заберут усадьбу, и спета его песенка. Что он тогда делать будет, как по-вашему?
— Не знаю, — говорит Стивенс.
— Скорее всего, уедет куда глаза глядят и помрет, — говорю я.
— Скорее всего, так и будет, — говорит Стивенс.
— Что ж, — говорю, — не он первый за благородство свое поплатится.
— И умрет не он первый, — Стивенс говорит.
III
И вот на прошлой неделе я потихоньку двинул к Дивижену. Добрался туда в среду. Вижу, дом наново выкрашен. А лавочник мне рассказывает, что на этот раз Пинкертон последний взнос выплатил и выкупил старнсовскую закладную.
— Так что алабамские Старнсы могут приезжать на готовенькое, — говорит он.
— Так или иначе, а только Пинкертон что обещал ей, миссис Старнс то есть, — то и сделал, — говорю.
— Пинкертон? — говорит. — Вот, значит, как его у вас прозвали? Ну и ну. Пинкертон, значит. Ну и ну.
В Джефферсон я попал только через три месяца. В окно парикмахерской заглянул мимоходом, а заходить не стал. Смотрю, за креслом Пинкертона другой парикмахер, молодой парень. «Любопытно, оставил ему Пинкертон свой кулек с леденцами или нет», — говорю себе. Но не зашел. Подумал только: «Что ж, уехал, значит», — и прикидывать стал, что же с ним будет, когда придет старость и скитаться не хватит сил, вдруг он так и умрет за креслом в какой-нибудь захолустной парикмахерской на три кресла, в бабочке той же черной и тех же диагоналевых штанах.
Пошел дальше, повидался с покупателями, пообедал, а попозже зашел к Стивенсу в контору.
— Вижу, у вас в городе новый парикмахер, — говорю.
— Да, — говорит Стивенс. Посмотрел на меня пристально и говорит: — Вы не слыхали?
— Чего не слыхал? — говорю. Тут он отвел глаза.
— Я получил то письмо, — говорит, — в котором выписали, что Пинкертон выплатил по закладной и покрасил дом. Расскажите-ка об этом поподробнее.
И я рассказал, что добрался до Дивижена в среду, а Пинкертон уехал во вторник. Тамошние все у дверей лавки собрались — прикидывали, когда алабамские Старнсы во владение вступят. Пинкертон сам покрасил дом, две могилы прибрал, а Старнсову не стал трогать: видать, беспокоить его не хотел. Я сходил, поглядел на могилы. Он надгробья и те отскреб, а над невестиной могилой посадил яблоню. Яблоня в цвету стояла, да и тамошние о нем столько судачили, что меня разобрало любопытство — захотелось поглядеть на старнсовский дом. Ключ от него хранился у лавочника, и он сказал, он так думает — Пинкертон не рассердится. Чистота там, все равно как в больнице. Плита надраена до блеска, корзина набита растопкой. Лавочник мне рассказал, что перед тем, как ему ехать, он набивает корзину растопкой, доверху набивает.
— Небось алабамские родичи его отблагодарят, — говорю я.
Прошли дальше, зашли в залу. В углу фисгармония, на столе керосиновая лампа и Библия. Стекло в лампе блестит, сама лампа тоже, керосина в ней нет, и даже запаха керосинового не слыхать. Разрешение на брак в рамке над камином, как картина. От 4 апреля 1905 года.
— Вот здесь он ведет счет выплатам, — лавочник (Бидвелл его фамилия) говорит.
Он подошел к столу, открыл Библию. На первой странице записаны рождения и смерти — в два столбца. Невесту звали Софи. Я сперва нашел ее имя в столбце, где рождения, в том, где смерти, она