ребенком, — черный младенец и белый младенец спали в одной комнате, вместе с ней, и она давала грудь обоим, пока не пришла пора отнять их от груди, да и потом не отлучалась из дому надолго, пока ему не стукнуло двенадцать и его не отправили в школу, — маленькая женщина, почти крошка, за эти сорок лет она стала еще крошечнее, но носила все такие же белые чистые косынки и фартуки, в каких он ее запомнил с детства; он знал, что она моложе Лукаса, но выглядела она гораздо старше, невероятно старой, и в последние годы стала называть его именем отца, а иногда и так, как старики негры звали его деда.
— Господи, — сказал он. — Что ты здесь делаешь? Почему не послала Лукаса? Неужели он не понимает, что тебе…
— Он сейчас спит, — сказала старуха. Она еще не отдышалась после дороги. — Вот я и улучила минуту. Мне ничего не надо. Поговорить с тобой хотела. — Она слегка повернулась к окну. Эдмондс увидел лицо в тысяче морщин.
— О чем же? — Он встал с вращающегося кресла и подтащил ей из-за бюро другое, с прямой спинкой и ножками, перевязанными проволокой. — Вот, — сказал он.
Но она только перевела с него на кресло невидящий взгляд, и тогда он взял ее за руку, — под двумя или тремя слоями одежды, под безупречно чистым платьем рука показалась на ощупь не толще тростникового чубука ее трубки. Он подвел ее к креслу и усадил; ее многочисленные юбки и нижние юбки пышно раскинулись по сиденью. Она сразу наклонила и повернула в сторону лицо, заслонив глаза узловатой ладонью, похожей на связку сухих обугленных корешков.
— Болят у меня от света, — сказала она.
Он помог ей встать и повернул ее кресло спинкой к окну. На этот раз она нашла его и села сама. Эдмондс уселся в свое кресло.
— Ну, так о чем? — сказал он.
— Уйти хочу от Лукаса, — сказала она. — Я хочу этот… этот….
Эдмондс сидел не шевелясь и смотрел ей в лицо, хотя сейчас не мог его разглядеть в подробностях.
— Что? — сказал он. — Развод? После сорока пяти лет, в твоем возрасте? Что ты будешь делать? Как будешь обходиться без…
— Работать могу. Пойду…
— Да нет, черт, — сказал Эдмондс. — Ты же понимаешь, я не об этом. Даже если бы отец не распорядился в завещании обеспечивать тебя до конца жизни… Я спрашиваю — что ты будешь делать? Бросишь дом, ваш с Лукасом, и перейдешь жить к Нат и Джорджу?
— У них не лучше, — сказала она. — Мне совсем надо уйти. Он рехнулся. Как раздобыл эту машину, совсем рехнулся. Обои они с… с… — Эдмондс видел, что она не может вспомнить имя зятя, хотя оно только что было произнесено. Она опять заговорила, не шевелясь, ничего как будто не видя, и ее руки напоминали две скомканные чернильные кляксы на чистом белом переднике: — Каждую ночь с ней возится, целыми ночами клад ищет. За скотиной и то ухаживать перестал. Я и лошадь кормлю, и свиней, и дою, как могу уж. Но это полбеды. Это я могу. И рада услужить, когда он хворый. А сейчас у него не в теле хворь — в голове. Ой, плохо. Даже в церковь по воскресеньям не ходит. Ой, плохо, хозяин. Не велел Господь делать то, что он делает. Боюсь я.
— Чего боишься? — сказал Эдмондс. — Лукас здоровый, как конь. Он и сейчас крепче меня. Дел у него никаких, пока урожай не созрел. Невелика беда, если не поспит ночь-другую, а погуляет у речки с Джорджем. В будущем месяце все это кончится — хлопок пора собирать.
— Не этого боюсь.
— А чего же? — спросил он. — Чего?
— Боюсь, найдет он.
И снова Эдмондс застыл в кресле, глядя на нее.
— Боишься, что найдет?
Он по-прежнему не мог понять, смотрит ли она на что-нибудь — крохотная, как кукла, игрушка.
— Потому что Господь говорит: «Что предано моей земле, то мое, пока не воскрешу. А кто тронет — берегись». Боюсь. Уйду я. Не буду с ним.
— Нет у нас никаких кладов, — сказал Эдмондс. — Ведь он с весны копается у речки, ищет. И машина ему ничего не найдет. Как только я Лукаса не отговаривал ее покупать. Все способы испробовал — разве что этого проклятого торговца не арестовал за вторжение на мою землю. Теперь жалею. Если бы я мог предвидеть… Да и все равно — что толку? Лукас встретился бы с ним где-нибудь на дороге и купил бы. Но с ней он денег найдет не больше, чем без нее — когда бродил по речке и Джордж копал там, где Лукасу померещился клад. Он сам это скоро поймет. Бросит свою затею. И все у вас наладится.
— Нет, — сказала она. — Лукас старик. Ему шестьдесят семь, хоть и не дашь столько. Когда такой старый клад стал искать — это все равно что к картам пристрастился, к вину или к женщинам. Где уж бросить — годов-то не осталось. И пропал человек, пропал… — Старуха умолкла. Она не пошевелилась в жестком кресле, не двинулись даже плоские кляксы узловатых рук на белом фартуке. «Дьявол, дьявол, дьявол», — подумал Эдмондс.
— Я бы сказал тебе, как его вылечить в два дня. Будь ты на двадцать лет моложе. А сейчас ты не справишься.
— Скажи. Справлюсь.
— Нет, — сказал он. — Стара ты.
— Скажи. Справлюсь.
— Дождись, когда он вернется завтра утром с этой штукой, возьми ее сама, иди на речку и ищи клад, и тоже самое — послезавтра утром, и послепослезавтра. Пусть узнает, что ты делаешь — что ходишь с этой машиной, пока он спит, все время, пока спит и не стережет ее, и сам не ищет. Пусть придет и увидит, что завтрака ему нет, проснется и увидит, что ужина нет, — а ты на речке, ищешь клад с его машиной. Это его вылечит. Но ты стара. Тебе не выдержать. Возвращайся домой, а когда Лукас проснется, вы с ним… Нет, второй раз за день в такую даль тебе нельзя. Передай ему, что я велел меня дождаться. Я приду после ужина. Скажи, чтобы ждал.
— Разговорами его не исправишь. Я не сумела. И ты не сумеешь. Только уйти от него остается.
— Возможно, не сумею, — сказал Эдмондс. — Но попробовать, черт возьми, я могу. И он, черт возьми, будет слушать. Приду после ужина. Скажи, чтоб ждал.
Она встала. Эдмондс смотрел, как она бредет по дороге к своему дому, крохотная, почти кукла. Тут было не только участие и — если бы он признался себе откровенно — вовсе не участие к ней. Им владел гнев — вскипело вдруг все, что копилось годами — все возмущение, вся уязвленность, — копилось не только на его веку, но и при жизни отца, и во времена деда, Маккаслина Эдмондса. Лукас был не просто старейшим жителем на его земле — старше даже его покойного отца, — и текла в его жилах не просто четверть белой крови, причем крови не Эдмондсов, а самого старика Карозерса Маккаслина, и происходил от него Лукас не просто по мужской линии, а еще и в третьем поколении, тогда как Эдмондс происходил по женской линии и в шестом; с детства запомнил он, что Лукас называл его отца за глаза мистером Эдмондсом, а не мистером Заком, как остальные негры, а если обращался к нему, то с холодным расчетливым упорством вообще избегал называть белого по имени.
И, однако, Лукас не старался нажить капитал на своей белой крови, на том, что он Маккаслин. Наоборот, он будто не ощущал ее, был к ней безразличен. Ему с ней не надо было бороться. Даже вести себя ей наперекор. Он сопротивлялся ей просто тем, что был порождением двух рас, тем, что обладал ею. Вместо того чтобы стать полем боя и одновременно жертвой двух племен, он оказался как бы безродным — прочным, непроницаемым сосудом, где яд и противоядие нейтрализовали друг друга, без всякого бурления, незаметно для внешнего мира. Когда-то их было трое: Джеймс, потом сестра Фонсиба, потом Лукас — дети Терла, который был сыном тети Томи от старого Карозерса Маккаслина, и Тенни Бичем, которую двоюродный дед Эдмондса Амодей Маккаслин выиграл в покер у соседа в 1859 году. Фонсиба вышла замуж, уехала в Арканзас и больше не возвращалась, но Лукас получал от нее вести до самой ее смерти. А старший, Джеймс, еще несовершеннолетним сбежал из дому, остановился только за рекой Огайо и с тех пор вестей о себе не подавал — по крайней мере, белой родне. Он не просто ушел за реку (как впоследствии сделала и сестра), от земли бабкиного предательства и отцовского бесфамильного рождения, но и отгородился широтами, целой географией, отряхнул со своих ног прах страны, где белый предок мог