сегодня признать его, а завтра отвергнуть по прихоти, а сам он не смел отречься от белого предка, если тот сейчас был настроен иначе. А Лукас остался. Ему не было нужды оставаться. Из троих детей именно он не был привязан к этому месту материально (да и морально, как впоследствии понял Карозерс Эдмондс), только он с тех пор, как ему исполнился двадцать один год, обладал финансовой независимостью и волен был уехать когда угодно. У Эдмондсов существовало семейное предание, дошедшее в конце концов и до Карозерса, о том, как в начале 50-х годов, когда сыновья старого Карозерса Маккаслина близнецы Амодей и Теофил начали планомерно освобождать отцовских рабов, было сделано особое распоряжение относительно сына их отца от негритянки (тем самым он был официально признан, пусть молчаливо и лишь единокровными белыми братьями). Оно касалось денежного вклада и процентов, которые должны быть выданы сыну негритянки по его устному требованию, но Томин Терл, не уехавший даже после того, как его свободу подтвердила конституция, так и не потребовал их. Он умер, а Карозерс Маккаслин умер еще за пятьдесят лет до этого, и Амодей с Теофилом тоже умерли, на восьмом десятке, в один год, так же как родились в один год, и тогда земля, плантация, перешла в полную собственность к Маккаслину Эдмондсу, была отдана ему Айзеком Маккас-лином, сыном Теофила, — из каких соображений и по какой причине, если не считать пенсии, которую Маккаслин и его сын Захария, а теперь и его внук Карозерс платили Айзеку, жившему в хлипком одноэтажном домике в Джефферсоне, никто не понимал. Но отдана была безусловно — почему-то, когда-то, в те темные времена, когда человеку в Миссисипи приходилось быть суровым и безжалостным, чтобы получить и оставить после себя родовое имение, суровым и сильным, чтобы сохранить его для наследника, — и отдал ее, можно сказать, отверг законный владелец (Айзек, «Дядя Айк», бездетный, ныне вдовец, живущий в доме покойной жены, который он тоже отказался принять в наследство, родившийся в старости отца своего, и тоже старым, и все молодевший, молодевший, покуда, перевалив за семьдесят и подойдя к восьмидесяти ближе, чем он соглашался признать, не достиг юношеского возвышенного и бескорыстного простодушия), из всех наследственных прав сохранив за собой лишь опекунские права по наследству своего чернокожего дяди, хотя тот, кажется, так и не понял, что оно должно быть выдано ему по первому требованию.
Так и не потребовал. Умер. Потом его первенец Джеймс бежал, покинул родительский дом, плантацию, Миссисипи, ночью, взяв с собой только то, что на нем было надето. Когда Айзек Маккаслин услышал об этом в городе, он снял со счета треть завещанных денег с набежавшими процентами, отбыл с этим, отсутствовал неделю, после чего вернулся и снова положил деньги в банк. Потом вышла замуж и уехала в Арканзас дочь, Фонсиба. На этот раз Айзек поехал вместе с ними, перевел треть наследства в местный арканзасский банк, распорядившись, чтобы Фонсибе выдавали три доллара в неделю, не больше и не меньше, и вернулся домой. Однажды утром Айзек сидел дома и смотрел на газету, не читал ее, а просто смотрел, и вдруг сообразил, на что смотрит и почему. Он смотрел на число. Это чей-то день рождения, подумал он. И вслух сказал: «Лукаса. Сегодня ему двадцать один год», — и тут вошла его жена. В ту пору она была еще молодой женщиной; они прожили вместе всего несколько лет, но он уже знал это выражение ее лица — и сейчас наблюдал его так же, как всегда: мирно, жалея ее и сожалея о ней, о них обоих, и, так же легко.
— Лукас Бичем на кухне. Хочет тебя видеть. Может быть — с весточкой от твоего племянника, что перестает платить тебе эти полсотни в месяц, на которые ты променял отцовскую усадьбу.
Но это было не страшно. Это было в порядке вещей. Молча он мог попросить у нее прощения, выразить свою жалость и печаль так же громко, как если бы крикнул; мужу с женой незачем было тратить слова — и не из-за привычки совместного житья, а потому, что хотя бы в тот давно прошедший миг их долгой и скудной жизни, зная, что он не продлится, не может продлиться, они соприкоснулись руками и стали подобны Богу, добровольно и заранее простив друг другу все, чего никогда не найдут друг в друге. А Лукас уже был в комнате, стоял в дверях, держа шапку у бедра: лицо цвета старого седла, бедуинское по складу — но не в национальном смысле, а как у потомка пятисот поколений пустынных всадников. Это было вовсе не лицо их деда Карозерса Маккаслина. Это было лицо следующего поколения — собирательный, как фотография на эмали, образ тысяч непобежденных конфедератских солдат, почти неуловимо пародийный, — сосредоточенное, невозмутимое, невозмутимей его лица, безжалостней — и с большим запасом силы.
— Поздравляю тебя! — сказал Айзек. — Ей-богу, как раз хотел…
— Да, — сказал Лукас. — Остальные деньги. Они нужны мне.
— Деньги?.. Деньги?
— Которые Старый Хозяин оставил отцу. Если они еще наши. Если вы нам отдадите.
— Они не мои, чтобы отдавать или не отдавать. Они принадлежали твоему отцу. Любому из вас достаточно было попросить. Я искал Джима, когда он…
— Вот я попросил, — сказал Лукас.
— Все? Половина принадлежит Джиму.
— Я могу держать их для него, как вы держали.
— Ага, — сказал Айзек. — И ты, значит. Тоже уезжаешь.
— Я не решил покамест, — сказал Лукас. — Может быть. Теперь я мужчина. Делаю что хочу. Хочу знать, что могу уехать, когда пожелаю.
— Ты и раньше мог. Даже если бы дед не оставил денег Томиному Терлу. Всем вам, любому из вас достаточно было прийти ко мне… — Он не договорил. Подумал: «Пятьдесят долларов в месяц. Он знает, что это все. Что я отрекся, закричал „сдаюсь“, предал свою кровь, продал первородство, — за то, что он тоже называет не миром, а забвением, и за прокорм». — Деньги в банке, — сказал он. — Пойдем и возьмем.
Только Захария Эдмондс и, в свой черед, его сын Карозерс знали эту часть истории. А дальнейшее узнал почти весь город Джефферсон; так что случай вошел не только в семейные предания Эдмондсов, но и — мелочью — в городские предания: как двоюродные братья, белый и черный, пришли в то утро к банку и Лукас сказал:
— Погодите. Это же прорва денег.
— Да, многовато, — сказал белый. — Многовато, чтобы прятать в загашнике. Давай я буду их хранить. Для тебя хранить.
— Погодите. А для черного банк будет хранить, как для белого?
— Да, — сказал белый. — Я их попрошу.
— Как я тогда получу? — спросил Лукас.
Белый объяснил про чек.
— Ладно, — сказал Лукас.
Они стояли рядом у окошка, пока белому переводили деньги с одного счета на другой и выписывали новую чековую книжку; Лукас опять сказал: «Погодите», — и они стояли рядом у измазанной чернилами полки, пока Лукас выписывал чек, выписывал неторопливо, под руководством белого — корявым, но вполне ясным почерком, как его учила мать белого и родной брат и сестра. Потом они опять стояли перед решеткой, — кассир выдал деньги, а Лукас, по-прежнему загораживая единственное окошко, дважды пересчитал их, дотошно и неторопливо, и толкнул обратно кассиру за решеткой.
Но он не уехал. Не прошло и года, как он женился — не на деревенской женщине, не на местной, а на городской; Маккаслин Эдмондс построил для них дом, выделил Лукасу участки — чтобы он возделывал их, как считает нужным и покуда живет или остается на этой земле. Потом Маккаслин Эдмондс умер, его сын женился, и в ту весеннюю ночь, когда наводнение отрезало их от мира, родился мальчик Карозерс. Еще в раннем детстве он признал этого черного человека как приложение к женщине, ставшей ему матерью, ибо другой не помнил, — признал так же легко, как черного молочного брата, как отца, ставшего приложением к его жизни. В раннем же детстве стали взаимозаменяемыми два дома: он и его молочный брат спали на одном тюфяке в доме белого и на одной кровати в доме негра, ели одно и то же за одним столом в том и в другом доме — ив доме негра ему больше нравилось, потому что там всегда, даже летом, теплился огонь в очаге, средоточие жизни. И без всяких семейных преданий вошла в него мысль, что его отец и черный отец его молочного брата делали то же самое; он нисколько не сомневался в том, что и у них самые первые воспоминания связаны с одной и той же чернокожей женщиной. Однажды он узнал — не удивившись, не вспомнив, когда и как это стало ему понятно, — что черная женщина ему не мать, и не огорчился; узнал, что его родная мать умерла, и не опечалился. По-прежнему была черная женщина, постоянная, надежная, и черный ее муж, которого он видел не меньше, а то и больше, чем родного отца, и