— Лови его, Нетти, лови! Но было поздно. (Сестры были близнецами, и каждая из них по объему и весу равнялась любым двум из прочих членов семьи, взятым вместе.) Нетти не успела даже выбраться из кресла и только повернула лицо, на котором не видно было даже изумления, и только посмотрела на него неподвижным, тупым, коровьим взглядом. А он уже выскочил из дому и — вперед по мягкой дорожной пыли, сквозь душный запах жимолости; бледная лента дороги разматывается так медленно у него под ногами; вот, наконец, ворота, еще немножко, сердце колотится, не хватает дыхания; вперед по аллее, к освещенному дому, к освещенной двери. Он не стучал, он ворвался, задыхаясь, не в силах сказать ни слова; он увидел остолбенелое лицо негра в полотняной куртке, еще не понимая, откуда тот взялся.
— Де Спейн! — кричал он из последних сил. — Где де Спе… — И увидел того белого, выходившего из дверей зала. — Сарай! — кричал он. — Сарай!
— Что? — спросил белый. — Сарай?
— Да! — кричал мальчик. — Сарай!
— Держи его! — крикнул белый.
Но и на этот раз было поздно. Негр схватил его за рубашку, но истлевший от многочисленных стирок рукав остался целиком в руках негра, а он выскочил в дверь — и снова по аллее, ведь он, собственно, и не останавливался, даже когда кинул свое предупреждение в лицо белому. Сзади слышался голос:
— Коня! Скорей коня!
Мальчик подумал было срезать напрямик по парку и перелезть через забор на дорогу, но он не знал ни самого парка, ни высок ли заросший хмелем забор, и он не рискнул. Он бежал по аллее, кровь стучала в висках, в груди хрипело; вот и дорога, он ощутил это только ногами. Он не видел, он не слышал, лошадь едва не подмяла его на полном скаку, а он все бежал, словно сила его горя сама могла дать ему крылья; он не сворачивал до последней возможности и только в решающий момент скатился в заросшую травой канаву, и на один миг звезды заслонили яростно вздыбленный силуэт коня, когда тот с оглушительным топотом пронесся мимо; и опять спокойное ночное небо, которое еще до того, как исчез всадник, опрокинулось на него неожиданно и грозно; вдруг невероятный, клубящийся рев, немой и протяжный, опять скрыл от него звезды; он вскочил, выпрыгнул на дорогу и побежал, зная, что слишком поздно, и все- таки бежал, даже когда услышал выстрел, а за ним еще два; потом, еще сам того не сознавая, остановился, закричал: «Папа! Папа!» — и опять побежал, не сознавая, что он снова бежит, спотыкаясь, на что-то наталкиваясь, куда-то продираясь и не переставая бежать, даже когда, оглянувшись, он увидел за спиной зарево; стукаясь о невидимые деревья, задыхаясь, всхлипывая: «Отец! Отец!»
В полночь он сидел на вершине холма. Он не знал, что уже полночь, и не знал, где он. Но сзади уже не было зарева, и он сидел спиной к тому, что всего четыре дня было его домом, лицом к темным лесам, которые его укроют, когда он соберется с духом и войдет в них, маленький, дрожащий, в пронизывающей тьме, прикрываясь остатками тонкой истлевшей рубашки, чувствуя только отчаяние и горе, не ужас и страх, а только отчаяние и горе.
— Он был храбрый! — вдруг крикнул он, но не громче, чем шепотом. — Он храбрый. Он был на войне! Он был в коннице полковника Сарториса! — кричал он, не зная, что отец его пошел на войну добровольцем, как это делали раньше в Европе ландскнехты. Отец не носил формы, не признавал над собой никакого начальства, не считал себя связанным верностью какой-нибудь армии или знамени. На войну он пошел за тем же, за чем некогда Мальбрук: за добычей, а кого грабить, врагов или своих, — для него было безразлично.
Медленно передвигались на небе созвездия. Скоро рассвет, поднимется солнце, он почувствует голод. Но это будет завтра, а теперь ему только холодно, и ходьба его согреет. Он немного отдышался и решил: надо идти а потом он понял, что спал, потому что уже почти рассвело и ночь кончилась. Это подтверждали козодои. Теперь повсюду среди еще темных деревьев слышался их голос, назойливый, неумолчный и все нараставший по мере того, как приходило для них время уступить место дневным птицам. Он поднялся. Закоченевшие ноги не гнулись, но на ходу это пройдет и он согреется — ведь скоро взойдет солнце. Он пошел вниз с холма, к темневшим внизу лесам, где стоял серебристый птичий гомон — частое и настойчивое биение настойчивого и поющего сердца весенней ночи. Назад он не оглядывался.{32}
ВЫСОКИЕ ЛЮДИ
Темный сарай с хлопкоочистителем остался позади. Затем они увидели освещенный дом, другую машину — двухместный автомобиль врача, тормозящий у ворот, — и услышали, как залился где-то пес.
— Приехали, — сказал старый помощник начальника полиции.
— А это что за машина? — спросил мужчина помоложе, не здешний, следователь призывной комиссии штата.
— Доктора Скофилда, — ответил полицейский. — Ли Макколлем попросил меня вызвать его, когда я позвонил, что мы едем.
— Вы что — их предупредили? — спросил следователь. — Позвонили, что я еду с ордером на арест двух дезертиров? Так вы изволите выполнять приказы правительства Соединенных Штатов?
Полицейский — сухой, аккуратный старик, жующий табак, — родился и прожил всю жизнь в этом округе.
— Я так понял, что вам надо только арестовать двух ребят Макколлема и увезти их в город, — сказал он.
— Ну да! — сказал следователь. — А вы их предупредили, дали им возможность бежать. Может быть, даже ввели правительство в расход по розыску их войсками. Вы забыли, что сами принесли присягу?
— Я не забыл, — сказал полицейский. — И с тех пор, как мы выехали из Джефферсона, все пытаюсь втолковать вам то, чего вам забывать не след. Но вижу, без самих Макколлемов вам этого не внушишь. Остановитесь за той машиной. Попробуем узнать сперва, сильно ли болен — кто там у них болен.
Следователь остановился позади другой машины, заглушил мотор, погасил фары.
— Ну и народ! — сказал он. Потом подумал: «А ведь этот дряхлый старик со жвачкой — того же поля ягода, несмотря на почетную, высокую должность, которая должна была бы сделать его другим человеком».
Поэтому вслух он ничего не сказал, а вынул ключи, вылез, поднял в машине все стекла и запер ее, размышляя: «Ну и народ — жульничают, утаивают, что у них есть земля и имущество, чтобы устроиться на общественные работы, которых и не думают выполнять, благо конституция дала им права на безделье; сами работы готовы загубить своими мелкими примитивными уловками — лишь бы получить задаром матрас и тут же его продать; откажутся и от работы ради даровых харчей и ночлега — последнего клоповника в городе; а если и остаются в деревне, то дают о себе ложные сведения, чтобы их ссудили семенами, которые они употребят не по назначению — зато как они будут шуметь, негодовать, изображать оскорбленную невинность, попавшись на этом! А когда многострадальное наше правительство в минуту опасности просит их о пустячной услуге — встать на военный учет, — они отказываются».
Старый полицейский ушел вперед. Следователь двинулся за ним через крепкую некрашеную калитку штакетника, по широкой кирпичной дорожке, между старыми чахлыми кедрами, к просторному и нескладному и тоже некрашеному двухэтажному дому, где за открытой дверью прихожей неярко горела лампа, — первый этаж, как заметил следователь, был рубленый.
За массивной некрашеной террасой, которая тянулась вдоль всего бревенчатого фасада, он увидел прихожую, неярко освещенную лампой; из-под террасы, снова залившись лаем, выскочил большой пес и, расставив лапы, преграждал им дорогу, пока его не окликнул из дома мужской голос. Следователь поднялся за полицейским на террасу. Здесь он увидел, что в дверях их дожидается человек лет сорока пяти, невысокий, кряжистый, с загорелым спокойным лицом и руками конюха; окинув следователя строгим взглядом, он больше на него не смотрел и обращался только к полицейскому: