перепелка, моя лань, моя жена, пьяная нежным дождем и соками жирного чернозема. Ее родили молодые звезды и растил свет зари, когда солнце еще не взошло, и она для меня единственная, единственная из всех женщин на земле».
И, снова закрыв глаза, Паола молча лежала с минуту. Попыталась было вздохнуть поглубже, но сейчас же закашлялась.
— Старайся не кашлять, — сказал Дик.
Брови ее сдвинулись, и она усилием воли старалась побороть раздражение в горле, грозившее ускорить развязку.
— Ой-Ли, подойди так, чтобы я могла тебя видеть, — сказала она, открыв глаза.
Китаянка повиновалась. Глаза ее были полны слез, и она ничего не видела; Робинсон взял ее под руку и подвел.
— Прощай, Ой-Ли, — выговорила она слабо. — Ты всегда была очень добра. А я иногда, быть может, и не была достаточно добра к тебе. Прости. Не забудь, что мистер Форрест останется тебе за отца и за мать, а все мои яшмы возьми себе.
Она снова закрыла глаза, в знак того, что разговор с ней окончен.
Опять ее стал беспокоить кашель, который становился все мучительнее.
— Я готова, Дик, — сказала она ослабевшим голосом и все еще с закрытыми глазами. — Что, доктор готов? Подойди поближе. Подержи мою руку, как тогда, помнишь, во время моей «малой смерти».
Она посмотрела на Грэхема, и Дик отвернулся: он знал, что этот ее последний взгляд будет полон любви; он знал это так же твердо, как и то, что, когда она потом посмотрит на него в последний раз, в глазах ее тоже будет любовь.
— Как-то раз, уже давно, — пояснила она Грэхему, — мне пришлось лечь на операционный стол, и я заставила Дика побыть со мной и держать мою руку, пока меня не усыпили. Помнишь, Дик, Хэнли называл это «пьяными сумерками», «малой смертью». Это было для меня совсем нетрудно.
Долго, при общем молчании, она глядела на Грэхема, потом повернулась лицом к Дику, стоящему возле нее на коленях, держа ее руку в своей руке.
Она тихонько погладила его руку пальцами и глазами показала ему, чтобы он приложил свое ухо к ее губам.
— Багряное Облако, — шепнула она, — тебя я люблю лучше, крепче, больше. И горжусь тем, что так долго я была твоей. — Она еще крепче сжала его руку пальцами. — Мне жаль, что у нас не было маленького, Багряное Облако.
Она отпустила пальцы, чтобы он чуть отошел, и она могла бы смотреть на обоих.
— Оба, оба прекрасны. Прощайте, оба. Прощай, Багряное Облако.
Они молчали, а доктор обнажил ее руку до локтя.
— Спать, спать, — тихо шептала она, точно подражая сонному щебетанию засыпающей птички. — Я готова, доктор, натяните тщательнее кожу. Вы же знаете, как я не люблю, чтобы мне делали больно. Подержи меня крепче, Дик.
Робинсон взглянул на Дика и, прочтя в глазах его согласие, легко и быстро вонзил иглу в туго натянутую кожу, твердой рукой надавил поршень и пальцем слегка потер место укола, чтобы помочь морфию рассосаться.
— Спать, как хорошо, как хочется спать, — шепнула она, засыпая.
В полусознании она слегка повернулась на бок, согнула свободную руку на подушке, прижавшись к ней головой, и улеглась, свернувшись калачиком, в обычной своей любимой, так хорошо знакомой Дику позе.
Потом, несколько позже, она тихо вздохнула… Она умерла так легко, что никто не заметил, как ее не стало. Во дворе чирикали дикие канарейки, купавшиеся в фонтане, а вдали, как трубный глас, звучал могучий призыв и в ответ ему серебристое ржание Принцессы.
ХРАМ ГОРДЫНИ
Храм гордыни
Персиваль Форд недоумевал, зачем он сюда пришел. Он не танцевал. Военных недолюбливал. Однако знал их всех — скользивших и кружившихся на широкой террасе у морского берега, — знал офицеров в свеженакрахмаленных белых кителях, штатских в белом и черном, женщин с обнаженными плечами и руками. После двухлетнего пребывания в Гонолулу двадцатый полк отправлялся на Аляску на новую стоянку, и Персиваль Форд, как важная особа на островах, не мог не знать офицеров и их жен.
Но широкая пропасть отделяет знакомство от симпатии. Полковые дамы чуточку его пугали. Они так не походили на женщин, которые ему нравились, — на пожилых матрон, старых дев и девиц в очках и серьезных особ всех возрастов. Этих представительниц женского пола он встречал в церкви, в библиотеке и в детских комитетах, где они робко обращались к нему за советом или пожертвованием. В их кругу он пользовался авторитетом благодаря своему умственному превосходству, большому состоянию и высокому положению, какое занимал в коммерческом мире на Гавайских островах. Этих женщин он ничуть не боялся. У них пол не бросался в глаза. Да, в этом-то и заключалось дело. Было в них что-то иное, заслоняющее грубую, навязчивую сторону жизни. Он был брезглив и сам это сознавал, а полковые дамы с обнаженными плечами и руками, смело смотревшие прямо в глаза, жизнерадостные, вызывающе женственные, оскорбляли его чувства.
Не лучше относился он и к военным, которые легко принимали жизнь, пили, курили, ругались и выставляли напоказ грубую чувственность с не меньшим бесстыдством, чем их жены. В обществе офицеров ему было не по себе. Казалось, и они испытывали какую-то неловкость. Он знал, что за его спиной они смеются над ним, либо жалеют его и едва терпят его присутствие. К тому же одно общение с ними словно подчеркивало то, что было в них и чего не хватало ему. Впрочем, Персиваль Форд всегда благодарил Бога за то, что не было в нем этого «чего-то». Да, эти мужчины нимало не отличались от своих жен!
По правде сказать, у женщин Персиваль Форд пользовался не большим успехом, чем у мужчин. Достаточно было взглянуть на него, чтобы понять причину. Здоровья он был прекрасного, не знал ни болезни, ни даже легкого недомогания; но был в нем какой-то недостаток жизненных сил. Если можно так выразиться, он был организмом негативным[2]. Это длинное и узкое лицо, тонкие губы, впалые щеки и маленькие глазки исключали всякую мысль о буйной и горячей крови. Волосы — пепельные, прямые и жидкие — свидетельствовали о скудной почве, так же, как и нос — тонкий, изящно очерченный, чуть-чуть крючковатый. Бледная кровь многого лишила его в жизни, разрешая крайность лишь в одном — в справедливости. Над вопросом, как поступить, он размышлял долго и мучительно, и поступать правильно было для него так же необходимо, как любить и быть любимым для простых смертных.
Он сидел под альгаробовыми деревьями, между террасой и берегом. Оглядев танцующих, он отвернулся и стал смотреть на море — туда, где мягко рокотал прибой и Южный Крест низко горел над горизонтом. Его раздражали обнаженные плечи и руки женщин. Будь у него дочь, он никогда бы ей этого не разрешил. Но его гипотеза являлась чистейшей абстракцией. Этой мысли не сопутствовал образ дочери. Никакой дочери с плечами и руками он себе не представил. Вместо этого он только с улыбкой подумал об отдаленной возможности брака. Ему было тридцать пять лет, и, не испытав любви, он видел в ней только животную сторону, но отнюдь не романтическую. Жениться мог каждый. Женятся японские и китайские кули, работающие на сахарных плантациях и рисовых полях, женятся при первом же удобном случае. Он объяснял это тем, что они занимали одну из низших ступеней жизни. Ничего иного им не оставалось делать. Они походили на военных и их жен. Но в его жизни было нечто иное, более возвышенное. Он