«Что она делает здесь? А как же самбист?»

Подхожу к ней, беру ее ладони в свои. Словно моллюск, захлопываю раковину своих ладоней. Долго- долго стою так. Пока не чувствую — ей теплее, а лицо становится светлее, чем ночь. Мы и слова не говорим. Лучше всего не говорить ни слова. Лучше бы люди больше молчали, лучше бы — онемели. Махали бы руками, как глухонемые. Так ведь не разболтаешься. Не соврешь. Не оскорбишь случайным воробьем слова.

…Мне так не хватает Саньки с его папиросами.

— Откуда ты взялась?

— Ты дурак, Колян. Тебе хоть раз говорили об этом?

— Который день мне твердит об этом Санька. Почему ты здесь? — Откуда-то смелость взялась. Она переполняет меня, как вода тонущее судно. — Ты что, сегодня не станешь ночевать у самбиста? Или тебе отказали в постое? Или как?

Ей опять стало холодно. Я прицелился точно. Как в тире. Под яблочко! Словно в ласковых годах, когда жестяные гуси, ободранные чужими пульками, падают с крючков. Когда отец покупает еще пять пулек после бани за меткость и опять падают гуси…

— Колян, — слышу я. — Колян, ты что несешь? — шепчет она, а я думаю: «Что же я несу?»

И когда мои губы устремляются к ее губам, я понимаю, что несу на губах поцелуй, а ее лицо закрывает весь мир. Я погружаюсь в м.ир ее лица и ее шепота: «Колян-Колян…» Слова расползаются на звуки, и с ними исчезает смысл. После движение происходит в обратном порядке. Звуки складываются в речь, в ее речь шепотом. Из шепота растет самбист. Он растет и растет. Он являлся и дальним братом, и близким другом с женой на сносях. Он олицетворял собой благородство и широкоплечистость, а Нинка уже месяц не ладила с отцом, с матерью, с теткой и бабкой, другой бабкой и дедом-лауреатом. Она не хотела ладить с ними. Это ее дело — ладить с ними или нет. Ей хочется жить так, как ей хочется, и потому она живет теперь у дальнего брата в проходной комнате…

— Что за глупости, Колян? Я хотела сказать, но подумала… Ты же мог не поверить. Ты бы и не поверил. Ты и сейчас не веришь. Просто невыносимо. Я ведь не знала, что ты знаешь. Дурак ты, и всё.

И тогда я почувствовал снова, будто японским ударом мне попали в висок. Из темноты свирепая сила хлесткого «наваси» оглушает меня.

Я готовился стать железным прутом. Каждое утро отжимался от пола и тренировал «мая-гири» возле зеркала. Я уже был готов нанести японский удар, пережив первый удар предательства.

Уже моя нога сгибалась в колене. Уже цели некуда деться, и мне, битому, предстояло узнать сладость реванша.

— Нинка, — говорю я. — Этого не может быть, Нинка.

— Ты о чем, Колян? Поцелуй меня. Ведь я так и знала.

Целью моей являлся я сам. Бил самого себя и от себя получал же.

— Неужели, Нинка! — почти кричу я. — Неужели жизнь проживу и никто меня не предаст! Быть не может того! Нинка, это ведь страшно знать наперед, что хоть кто-то, хоть случайно, хоть как, но предаст тебя! Я прозрел, выходит, и мне страшно от собственной тепличности. Зачем нас, Нинка, растили в парниках!

Саньку отпевали на третий день. Из Подольска прилетела бабка — девяностолетняя старуха. Она и настояла на отпевании. Санькины родители сперва сопротивлялись ее желанию, но горе сломило их. У академика Кислова еще глубже запали глаза, что-то в них замерло, остановилось, словно часы, в которых соскочила пружина. Санька похож на него. Похож на него глазами. Этого достаточно, чтобы появилось сходство. Когда я сказал за сценой, будто мы выродки, у него также соскочили пружинки в механизме глаз. Теперь его отпевали, поскольку старуху горем не сломить. Она прожила долго и насмотрелась на чужие смерти, ждала и свою. В ее памяти сплошное кладбище. Умерли те, перед кем благоговела, с кем шла бок о бок, погибли те, кто ушел на фронт, умерли все сосеаи в Подольске — приехали новые люди, начали уходить из жизни старшие дети, ушли все, кроме младшего, ушел первый внук…

Эта маленькая старушка с белыми волосами, белым лицом. У нее громкий, хрипловатый голос. Ее знали профессором еще во времена Распутина и Родзянко. Ее мужества хватило на всех — на старших Кисловых и на всех нас. Ей послали телеграмму утром, а вечером она уже топала маленькими ножками на золовку, которая сразу утихла и согласилась выпить успокаивающее; она звонила куда-то, звонили ей; она подняла на ноги (через никому не известных стариков и старушек) полгорода.

Все это происходило на моих глазах. Кисловы попросили меня разобрать Санькины записи. Им казалось, что у него обязательно должны быть записи.

Я рылся в письменном столе. Ощущение дурное. Будто роешься в карманах чужого пиджака, а хозяин стоит за дверью и вот-вот вернется.

Записей не нашел. Откуда им взяться. Все, что Саньке приходило в голову, он рассказывал в «академичке». Попадались остроумные мысли, оригинальные, веселые. Никто из нас не записывал их и не запоминал.

В ящиках стола я нашел пять магнитофонных кассет. Три оказались пустыми. На одной — плохая запись лучшей пластинки «Битлз» — «Эбби Роуд». На пятой — наша болтовня на Санькином дне рождения. Запись вышла смешная. Только на ней почти ни одного слова не разберешь.

В одном из ящиков лежала пачка папирос и мятый лист бумаги. На листе нарисована моя физиономия. Я узнал себя. Такая родинка на виске только у меня. Внизу Санька вывел три слова: «Его любит Нинка». Он не соврал, но теперь это ушло на десятый план, после того, как случилось несчастье. Впрочем, я вру. Но это волновало Саньку. И я задним числом не хотел причинять ему боль и думать о своей любви, пока рылся в полупустом мертвом письменном столе и почти что плакал.

…Мы говорили с ним за сценой, и теперь я никогда не узнаю, что думал он о моих словах. Его сбил мотоцикл в тот же вечер. Санька упал на асфальт. Перелом основания черепа. Он умер через час в больнице. Никто не был виноват. В его крови нашли алкоголь. На мотоцикле марки «Ява» ехала толстоногая девица в красном шлеме. У нее тряслись руки, когда я на следующее утро приехал в больницу. Она сидела на корточках в углу возле урны, и слезы капали на шлем, который она держала в руках. Она такая же, как мы. Она убила Саньку. Может, его убили мои слова: он все воспринимал близко к сердцу. Но мои слова — правда! От нее он и погиб…

Духовное лицо в тяжелой одежде ходит кругами. Или это круги в моих глазах. Все празднично. В церкви много золота. Наверное, так и надо. Ведь человек отбывает в лучший мир. Но доказано совершенно точно — бога нет. И тогда во мне разгорается мучительное желание, чтобы лучший мир был, и Санька отправился бы туда, жил в нем, в лучшем, без смертей, зла, без всего того, что составляет наш — не лучший.

Смотрю в пол. Почти нет сил смотреть туда! В мое плечо Нинка роняет слезы. Три дня только слезы вокруг. Вспоминаю, Нинка мне говорила: «Прежде чем полюбить тебя, я почти полюбила Саньку».

Бабка из Подольска взглядом одергивает Санькиных родителей. Она молчит, сжав зубы. Ее старческих губ не видно совсем. Роста она ничтожного, волосы редкие. Уже не волосы совсем, а белые ниточки дряхлости. Но она смотрит так… Почти жестоко. Под ее взглядом перестает, почти не уби-иастся Санькипа мать.

Егор стоит за моей спиной. И за его спиной стоят. И я стою за чьими-то спинами. Егор шепчет еле слышно: «Как же так… как же так…»

«А так, — думаю я. — И ты, Егор, со своими биоритмами, и Нинка со своим провансальским прононсом, и я, словами убивший Саньку, все мы — без пупырышек, все мы из красивой лавки зеленого цвета, все мы выращены в прелой теплоте парника… Вот так», — мысленно отвечаю Егору.

Почему мои мысли путаются? Почему-то золото красиво? Почему? Почему откомандировывать в лучший мир нужно в этих золотых стенах? Человек придумал красоту золота. Она гарантирует лучший мир здесь — в не лучшем…

Зло— зло-зло… И то зло, что мы не можем быть злом злу. Ничего мы не можем. Зачем нам перебили позвоночник долгого парникового детства?…

Зачет я завалил, экзамен сдал, курсовик сдал. «А в смерди и в холопи три гривны», — провозглашала «Русская Правда». Они там хорошо знали, что почем.

Вы читаете Кайф полный
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату