надеть куртку “Schott” с пристяжной подкладкой, а на смену прихватил дачный ватник. Теленовости молчали, но по городу прошел слух, что фронт рухнул под Псковом и теперь срочно выравнивают линию на сто километров севернее. Туда и бросят самых старых и немощных.
Пью остывший кофе большими глотками и прислушиваюсь: нет, Колюню с первого этажа не слышно. Он горланил песни трое суток, ругался с женой, требовал шампанского, грозился всех взорвать, пару раз ломился ко мне, выпрашивая денег в долг. “Какой долг, Коля, нас всех перебьют. Могут перебить”. — “Вот именно, тогда дай сто”. Вчера к ночи он затих, и теперь не слышно. Мы призваны в Адмиралтейский сводный пехотный полк и обязаны в девять явиться на сборный пункт к Витебскому вокзалу. Впрочем, плевать на Колюню… Я смотрю на часы и нервно прохаживаюсь по квартире. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Ремонт не закончен. Его невозможно закончить никогда, поэтому не стоило и начинать. Война остановила новые поползновения жены, и та, поплакав то ли над моей скорой судьбой, то ли над тем, что не удалось счастье выкорчевать на кухне оставшиеся трубы, умчалась в Париж, захватив с собой сына. Он и не понял, что стряслось. Он привык уже к частым перелетам, а про войну все знает отлично — это для него компьютерная игра… В свое время, учась и работая в Париже, неадекватная супруга проявила гениальное провидение и записалась в хор, в котором пела песни народов мира с озверевшими от пенсионного безделья бабушками и дедушками хороших местных кровей. Пели они “Калинку-малинку”, “Хава-нагилу” и “Бандьеро россо”. Затем жена подружилась с нужными пенсионерами и дружбу продолжила. А месяц назад убежала туда, спасая себя и сына. Ну, и правильно! Это теперь моя святая обязанность — умереть за других…
На улице никаких видимых изменений — только вместо милиционеров казаки в бурках, гарцующие на лошадках. Из-под бурок серебрятся ножны, усы закручены штопором, да у каждого в руке плеточка. Возле станции метро “Фрунзенская” я выстаиваю небольшую очередь в ларек и покупаю пять пачек сигарет “Winston”. “Super lights” к тому же. Передо мной мужики берут “Приму”. Судя по одежонке и рюкзакам, они тоже едут на Витебский. В самом метро ничего особенного. Молодежь с плейерами и наушниками слушает свой “Рамштайн”, едет учиться и продолжать жить, а такие, как я, — разные, конечно, высокие, низкие, пузатые, поджарые, петербургские интеллигенты и жлобы, сорокалетние и старше, более всего на этот раз пятидесятилетних. Мы едем умирать за молодых. И за их “Рамштайн”.
— Было б не жалко за битлов жизнь отдать, — говорю сам себе, приткнувшись с рюкзаком в угол вагона, — или за цеппелинов, или за свой “Санкт-Петербург” хотя бы.
Передо мной колобок в спортивной шапочке. Он не догадался снять рюкзак и теперь падает на меня его колким объемом.
— Простите, простите, — говорит через спину. — Пришлось взять шампуры. Бригадир попросил, и я не смог отказать.
— Вы на пикник? — мрачно интересуюсь я.
— Нет, что вы! — отвечает колобок, повернувшись. — Я на фронт. Понимаю нелепость сказанного, но таковы люди, и… э-э, таковы их желания.
Те, кому воевать, выходят на “Техноложке” и перебираются на другую платформу, а молодежь в наушниках едет дальше. Между нами уже проведена невидимая черта, мы уже разделены на два мира, класса, две касты. И это правильно, потому что старые виноваты во всем.
Возле Витебского вокзала весело, словно перед первомайской демонстрацией, какой я помню ее из детства, когда правила советская власть и все верили в приближающийся коммунизм и потому дружили и редко когда были говном. Из худых динамиков грохочет бравурная музыка, кричат в мегафоны молодые офицеры в новых шинелях со свежими погонами. Они заметно выделяются из шевелящейся толпы немолодых мужчин, над которыми клубится сизый табачный дым.
Перед самим вокзалом, знаменитым своим ажурным модерном, строится “Четвертый инвалидный батальон”, о чем можно догадаться по кумачовому плакату, приколоченному к борту грузовичка. В его кузове навалена гора инвалидных колясок, да и сами инвалиды, почти все на колясках, кружат вокруг. Это смертники. В газетах писали: инвалидов бросят в самое пекло. Неделю назад ими заткнули прорыв фронта, и уже первая тысяча инвалидов героически погибла, обороняя броды.
Инвалиды и дети. Это дети инвалидов? Скорее их внуки. Почти не видно женщин. Женщины, похоже, давно бросили инвалидов, а дети нет.
Только дюжина приковыляла на костылях. Это для них привезли коляски. Костыли к черту теперь. Покатили повзводно в сторону перрона. А рядом, стуча по асфальту новенькими ножнами, почти бежал молоденький лейтенант и кричал:
— Раз! Два! Раз! Два! Запе-вай!
И инвалиды восприняли нелепость лейтенантика правильно, с глубоким народным юмором, адекватно и талантливо. Кто-то из них затянул прокуренным баритоном:
а батальон подхватил так, что площадь вокруг на мгновение затихла:
Наших собирали возле пригородных касс, и тут было не протолкнуться. В отличие от инвалидов, пятидесятилетние мужчины еще представляют интерес, и тут плакало много теток средних и разных лет. Дочки, наверное. Или новые жены, пришедшие на смену старым. Если мужчина не баран, то с годами он становится только интересней. Если после тридцати русская женщина теряет по глупости или сволочизму суженого, то ей ничего не светит. Даже спать ей придется почти всегда одной… В кустах стоял странный, ломберный похоже, столик, и за ним на грубом табурете сидел писарь. Из-под “кубанки” на лоб выбилась седая, но упрямая прядь. Что-то вроде очереди образовалось возле писаря, и я встал отметиться. Грубые мужские шутки летели со всех сторон, сталкивались, перемешивались, образуя рой, точнее, гул нелепостей, скабрезностей, за которыми слышались и страх, и удальство.
Я протянул паспорт писарю, тот довольно хмыкнул и стал искать мою фамилию в списке, нашел, поставил крест. Возвращая документ, посмотрел добрыми глазами, приоткрыл рот в лаконичной улыбке, обнаруживая нехватку нижнего клыка.
— Это знаменательно! — проговорил писарь не без торжественности. — И евреи с нами! И то верно — встанем грудью на защиту родного дома!
— Я не еврей, — пришлось уточнить.
— А это не имеет никакого значения, — подмигнул человек в “кубанке”.
И тут заревела труба. Что-то наподобие пионерского горна оглушило окрестности. Бывший пионер в шинели рядового советской армии стоял на мостовой, задрав к небу медь духового инструмента, и посылал звуковые призывы. Вокруг зашевелился народ, и я зашевелился вместе со всеми. Со стороны Обводного канала прикатил грузовичок с деревянными бортами. Из-за ларьков выбежал верзила с микрофонной стойкой и подал ее в кузов. Пятидесятилетние строились напротив грузовичка.
— Эй, сосед! Сюда давай! — Из шевелящейся толпы махал мне алкоголик Колюня. Я подошел, и он добавил довольно: — Наша вторая рота здесь. Ты же длинный. Становись, а мы за тобой.
Я встал, как велел Колюня, и скоро вокруг меня выстроились в несколько рядов мужики, среди которых я успел увидеть знакомых. Эти мужчины жили по соседству и периодически встречались в магазине, возле ларьков, у метро. Я смутно вспоминал их лица, зато Колюня знал всех и теперь за моей спиной шумно приветствовал собравшихся “бородатыми” анекдотами.
Тем временем к микрофону приблизился шарообразный господин в лыжной шапочке на круглой, как колобок, голове, но в двубортном дорогом шерстяном пальто.
— Друзья и товарищи! — закричал он голосом, явно привычным к публичным заявлениям. — Братья и отцы! Когда лютый враг попирает своими грязными ногами порог нашей хаты, встанем грудью на его пути!…
Круглоголовый деятель, в котором смутно узнавался кто-то из городских политиков правого толка, покричал еще несколько минут, и его сменила пышная женщина из администрации губернатора.
— Нам бы ее в роту через недельку, — раздался за спиной комментарий Колюни, с которым не все согласились:
— А чего неделю ждать? Пускай дадут в дорогу.
— А на чем едем? И куда? — завязалась актуальная беседа.
— На электричке до Павловска.