образом разрешается в последней части троичного цикла — в „Смерти Тарелкина“».
Подлинность смерти, мнимость и подлог всего остального… Это ведь и о Луизе Симон-Деманш, обо всем собственном деле, растянувшемся на долгие годы, — тоже…
И вот эта двойственность образа — когда Кречинский вошел в первую пьесу ясным до прозрачности, а во второй словно приоткрылась щелочка, показывающая нам совсем иной облик этого человека, — на мой взгляд, более всего сближает персонаж с его создателем. Не по поверхностно-жизненным вехам — по глубоким душевным движениям, когда понятия чести, совести остаются незыблемыми.
Как последний оплот русского дворянства, русской аристократии.
Иное дело — Расплюев. «Как только Кречинский на эту штуку не пошел, — объясняет Атуева Нелькину, — они Расплюева подвели; этот как им надо, так и показал.
Нелькин. Что же Расплюев показал?
Атуева. А, видите, что была, говорит, любовная интрига, что шла она через него, что он возил и записочки, и даже закутанную женщину к Кречинскому привозил, но какую женщину — он не знает…»
Блистательную характеристику Расплюеву дал М. Е. Салтыков-Щедрин. И хотя ее нередко использовали для анализа образа, каким он предстает в «Смерти Тарелкина», думается, «перепутье» пьесы «Дело» дает все основания предполагать именно такое развитие, какое и получил Расплюев в «комедии- шутке», как определил жанр своей последней пьесы Сухово-Кобылин.
«В судьбе Ноздревых и Расплюевых есть нечто фатально-двойственное, — пишет Салтыков- Щедрин. — С одной стороны, в их природу так глубоко залегла потребность быть в услужении, что они готовы, в пользу „господина“, изнурять себя, рисковать своим настоящим и совсем не думать о будущем. И все это они проделывают… бессознательно, как бы побуждаемые какой-то фантастической палкой, которая гонит их все вперед да вперед. Но, с другой стороны, никто и не предает так свободно, как они. Изнурение — это долг, предательство — отдохновение, досуг. Как только Расплюев чувствует себя свободным от услужения, он начинает судачить и предавать. Он, который за минуту перед тем хладнокровно перервал горло совершенно постороннему человеку, он первый в последующую минуту расскажет во всеуслышание всю процедуру этой операции и первый же наглумится над Амалат-беком, для надобности которого он ее совершил. В мире благоустройства и благочиния таких людей пропасть, и все они умирают в нищете, но и на одре смерти хвастаются, судачат и предают…»
Ощутив себя свободным от Кречинского, Расплюев мгновенно метнулся на поиски нового «господина», легко предав «Наполеона» Михаила Васильевича. И — не прогадал, как окажется в «Смерти Тарелкина». Утратив полностью те жалкие остатки человеческого, что еще в нем сохранялись, Расплюев, по наблюдению К. Л. Рудницкого, приобрел черту, превращающую образ в тип —
Кстати, неоднократно встречается толкование фамилии Расплюев как произведенной от понятия «наплевательство». Думается, однако, здесь точнее было бы взять за основу выражение «раз плюнуть!». Этот каламбур особенно четко обыгран именно в «Деле»: «раз плюнуть» оказалось ему погубить Лидочку, Муромского, Атуеву, предать Кречинского и — подняться на недостижимую даже в мечтах ступень. В следующей пьесе Расплюев предстанет квартальным надзирателем. И здесь вновь скажется неизгладимое в памяти Сухово-Кобылина, нестираемое впечатление о въезде императора в Москву — «квартальнообразные» мундиры все ближе и ближе к трону Российской империи…
«„Дело“ есть плоть и кровь моя. Я написал его желчью. „Дело“ — моя месть. Месть есть такое же священное чувство, как любовь. Я отомстил своим врагам!» — говорил Сухово-Кобылин в последние годы жизни журналисту «Нового времени», впоследствии одному из самых модных критиков, Ю. Беляеву.
Из напечатанных в Лейпциге 25 экземпляров Александр Васильевич отправил несколько в Москву, несколько в Петербург — понимая, что цензурное разрешение он вряд ли получит, Сухово-Кобылин хотел, чтобы пьесу узнали, заговорили о ней. 26 мая 1861 года он записал в дневнике: «В ночь приехал Яшвиль (друг Сухово-Кобылина. — Н. С.)… Разговор о
Наверное, Александру Васильевичу было очень важно, чтобы кто-то еще считал так же: «Щастья нет». Человек рациональный, материалист, Сухово-Кобылин не верил в мистику, не придавал значения цепочке случайных совпадений, предзнаменований, но… убита Луиза, умерла Мари, тяжело заболела мать, Мария Ивановна… Сколько же раз в это время приходило ему на ум, когда он по ночам лежал в «чистой келье на походной постели», что судьба жестока и несправедлива к нему, так ярко начавшему жизнь, так щедро одаренному талантами литературным и философским?..
На душе было тяжело, мрачно.
Не радовало, а скорее раздражало и то, что Елизавета Васильевна, давно мечтавшая издавать собственный журнал, с помощью Евдокии Васильевны Петрово-Соловово, подарившей ей значительную сумму, затеяла наконец «Русскую речь. Обозрение литературы, истории, искусства и общественной жизни на Западе и в России». Хорошо зная свою старшую сестру, Александр Васильевич был убежден, что предприятие провалится, а деньги ускользнут, словно песок, меж пальцев. Так и произошло позже, но 1 января 1861 года торжественно вышел в свет первый номер, в котором было обещано регулярное издание два раза в месяц.
Салон Елизаветы Васильевны к этому времени очень изменился — Е. М. Феоктистов с раздражением отмечал в своих воспоминаниях: «Дом ее сделался мало-помалу сборищем Бог знает какого люда, — все это ораторствовало о свободе, равенстве, о необходимости борьбы с правительством и т. п.». Салон графини Салиас де Турнемир посещали Левитов, Слепцов, Суворин, Лесков, хозяйка постоянно поддерживала связь с Николаем Платоновичем Огаревым — разумеется, все это сильно повлияло на ее общественное настроение. Графиня стала оппозиционеркой, а когда ее сын, Евгений Салиас, поступил в университет, гордилась тем, что в доме постоянно бывают его новые товарищи, занимающиеся тайным литографированием и распространением запрещенных произведений (в основном — герценовского «Колокола»).
Вскоре Евгения Салиаса исключили из университета за участие в студенческой демонстрации, хотя никакой особенной активности и «революционной последовательности» у юноши явно не наблюдалось. Тем не менее Александру II было доложено, что графиня Салиас неблагонадежна; за ней и ее сыном был установлен тайный надзор, Елизавета Васильевна с Евгением уехали в Париж, оставив журнал на попечение Феоктистова. Просуществовав год, журнал закрылся за неимением достаточного количества подписчиков. Вложенные в него деньги, разумеется, пропали.
В Париже Елизавета Васильевна тоже завела салон, где бывали бежавший из Сибири М. Бакунин, член «Земли и воли» писатель В. А. Слепцов, а также и официальные лица, не боявшиеся неблагонадежности графини. В Париже приключилась с семьей Салиасов неприятность.
Дочь Елизаветы Васильевны, Мария, должна была вступить в брак с одним из флигель-адъютантов Александра II Иосифом Владимировичем Гурко. Гурко обратился, как это было положено, за разрешением к царю. Разрешение было получено, но Иосиф Владимирович подвергся опале — был назначен генерал- губернатором Варшавы и вместе с женой покинул Париж. Прожив во французской столице почти десять лет, Елизавета Васильевна позже перебралась к дочери в Варшаву.
А в России тем временем начиналось освобождение крестьян — оно вызывало толки самые противоречивые, у Сухово-Кобылина появилось ощущение «страшной путаницы отношений», невнятицы реформ. Еще в 1856 году Александр Васильевич записал в дневнике: «Первый слух о реляции государя, чтобы дворянство подумало об освобождении крестьян». Позже эта «реляция» не раз возникает в мыслях