года» с ее «всенародным опытом», после «Истории Государства Российского», после Жуковского и Пушкина… С неодолимою силой обращается мысль к вопросам о русском «лице», о «русской судьбе», о «русском призвании»; с неизбежностью назревают «славянофильские проблемы».
Было бы грубой ошибкой преувеличивать значение и роль германского идеализма в возникновении этой национально–философской тревоги. Западные идеи служили скорее «гипотезою оформления», нежели «бродильным ферментом». Беспокойство рождалось из жизни. Аполлон Григорьев писал впоследствии очень верно: «Всякое веяние переходило, так сказать, в религию, то есть в связанное, цельное бытие идеала и действительности, мысли и жизни… Книги для нас не просто книги, предметы изучения или развлечения: книги переходили и переходят у нас непосредственно в жизнь, в плоть и кровь, изменяли и изменяют часто всю сущность нашего нравственного мира»… Но это не значит, что чужие книги принимаются на веру: из немецкой философии русская мысль заимствовала не столько готовые решения, сколько вечные вопросы и очередные задания, которые сразу наполнились новым, своим, живым и выстраданным содержанием. Философия прошлого становилась для русской мысли задачею и проблемой во всей своей вековой совокупности. И так как это была философия «европейская», то «Европа», «Запад» превращались вместе с тем тоже в объект философского раздумья, — с тем большей неизбежностью, чем больше вырисовывалось различие «Запада» и России. Отсюда — «борьба с Западом», наполняющая всю историю общественного сознания прошлого века: борьба не в смысле обособления во что бы то ни стало, но как ответственная оценка его начал и достижений. Ибо в Западе всегда невольно виделась «вторая родина» русская. И там некогда, по слову Хомякова, «веры огнь живой потоки света лил», и только современный Запад весь «задернут мертвенным покровом». И русская проблема понималась как вопрос о смене отзвонившему звонарю, как вопрос о наследовании.
При первом погружении в родную стихию русского наблюдателя обступали волнительные загадки, и чем глубже проникал взор, тем нагляднее раскрывалось русское своеобразие и резкая противоположность России и Запада. Со всею силой и остротою выразилось это историософическое изумление уже в первом «философическом письме» Чаадаева. Эта антитеза врезывается в русское внимание и образует живое средоточие философского раздумья вплоть до наших дней. Ее можно было истолковать по–разному. Всего проще было понять ее как различие исторических возрастов: такое понимание легло в основу так называемого «западнического» направления. Но сразу же наметилось и другое понимание, — явилась мысль о двух духовных типах. Даже Чаадаев ясно видел, что причина особенностей русской исторической судьбы лежит в наследии древней Византии. Его унылый и зловещий пессимизм опирался именно на сознание русского своеобразия. И впоследствии, оставаясь при тех же основных воззрениях, он стал видеть в России «Божий народ будущего». Но с особою силою было почувствовано это своеобразие теми «людьми тридцатых годов», которых позже стали называть «славянофилами». Это были братья Киреевские, Иван и Петр, Хомяков, Юрий Самарин, братья Аксаковы, Иван и Константин. Наряду с ними нужно назвать имя своеобразного «западника» и «русского социалиста» Герцена. Раздумье над русской судьбой шло параллельно размышлению о судьбах Европы. И наряду с безотрадным отречением Чаадаева от России нужно упомянуть о разочарованных пророчествах князя В.Ф. Одоевского, после ряда намеков, выкристаллизовавшихся в эпилоге к его замечательным «Русским ночам». Еще в 1833 году писал он: «Какой тайный голос говорит Европе, что Россия висит над нею как туча?» Не пророчество ли это? И Одоевский патетически восклицает: «Россия, матушка! Тебя ожидает или великая судьба, или великое падение! С твоей победой соединена победа всех возвышенных чувств человека, с твоим падением — падение всей Европы, такое падение, которое, вероятно, постигло те бесчисленные народы, которых остатки гаснут в степях Нового Света». «Запад ожидает еще Петра, который бы привил к нему стихии Славянские; оттого страдает Запад, ибо тогда только образуется полнота человеческой жизни… Европейцы чуют приближение Русского ума, как сомнамбулы приближение магнетизера… Будет русское завоевание Европы, но духовное, ибо один Русский ум может соединить хаос европейской учености»… «Соедини же в себе опытность старца с силою юноши», — взывает Одоевский в эпилоге «Русских ночей» к «новому поколению». «Не щадя сил, вынося сокровища науки из–под колеблющихся развалин Европы, и, вперя глаза свои в последние судорожные движения подыхающей, углубись внутрь себя! В себе, в собственном чувстве ищи вдохновения, изведи в мир свою собственную, не прививную деятельность и в святом триединстве веры, науки и искусства ты найдешь то спокойствие, о котором молились отцы твои. Девятнадцатый век принадлежит России!..» Эти зовы и афоризмы — первая формулировка идеи о русском призвании в Европе и первая схватка в «борьбе с Западом».
Почувствованную и осознанную противоположность России и «Европы» можно было объяснять по– разному: или сводить к противоположности религиозных начал, или к различию общественно–бытовых типов, или ограничивать различием этнографических носителей. Так складывалась тройственная антитеза
Через весь истекший век пронесли эту надежду и эту веру в высокое историческое предназначение славянского мира и славянской России русские мыслители. И не разбиты они и сейчас силою рокового крушения родной страны. Но по–прежнему таинственна и загадочна русская и славянская судьба и по– прежнему вызывает она споры. И главная, и основная трудность вопроса заключается в том, как понимать самый смысл национальной идеи и национального своеобразия. Здесь ясно наметилось одно решительное расхождение, два разных уклона. Всего проще было отождествить призвание с врожденным характером народа, и свести все существо своеобразия к неповторимой индивидуальности. Тогда центр тяжести переносился на этнографический субстрат, и, действительно, весь вопрос сводился к возрасту. Народ приравнивался к организму, и последнее оправдание своеобразия и самобытности отыскивалось во множественности «культурно–исторических типов», аналогичной множественности видов биологических. Такова была точка зрения Герцена с изумительным блеском развитая им в особенности в «Концах и Началах». На ней же стоял Данилевский, и под его и Герцена внушением — гениальный Леонтьев. Получала биологический оборот и «борьба с Западом». Ударение делалось на его