приводили к одному: я начинаю работать…

В 1934 году кончили надстройку на канале Грибоедова, и мы вдруг получили там квартиру… маленькую, в 23,7 метра, двухкомнатную, но отдельную, наконец отдельную!..

Но каждое улучшение в нашей жизни, каждое оживление грозило, нет, снималось какими?то несчастьями. Каждый месяц в течение недели Катюша лежала больная, лежала пластом, и мы понимали, что операции не избежать, и это висело над нами. Каждый месяц бродил я по аптекам, добывая морфий в ампулах, и на меня глядели с недоверием. Это пропитывало все горечью. Неуважение друзей все пропитывало как бы керосином. Запутанность моих обязательств создавала такое чувство, как будто пахнет гарью или вода льется с потолка. Я отбрасывал все эти заботы, но они пищали где?то в глубине, рассеивали внимание. И хоть бы раз я встал на свою сторону в ссорах с друзьями. Или сознал свою силу, которую сознавали близкие.

Горькое время и счастливое время. Несмотря на тревожный писк и вечные сигналы бедствия — я в них не слишком верил, в сущности. Вечно овладевала мною «бессмысленная радость бытия, не то предчувствие, не то воспоминанье» — как пробовал я позже определить в стихах. Жил я вопреки обстоятельствам, как всю жизнь, с чувством «успеется» — в работе, с чувством «обойдется» — в жизни. Катя, вспоминая горькие и счастливые дни начала тридцатых годов, каждый раз говорит о том, что я был тогда все время веселым. «Какой ты был веселый в то время. Всегда!» Написал я, переехав сюда, пьесу «Брат и сестра», и она прошла с полууспехом. И я мучительно переживал это. Как позор. Причем больше всего поразила меня радость Веры Александровны Зандберг. Легкая, как птичка, ног под собой не чуя от восторга, металась она по фойе; впитывала воздух средней, рядовой премьеры, разительный после шумного успеха первых двух моих пьес в ТЮЗе. Я не верил, что старые друзья так тяжело переживали мой успех, что теперь словно пуды свалились у них с плеч. Два дня я выносил с трудом это горе, а потом — будто его и не было.

Мои попытки заняться прозой кончатся тем же, что попытки мои в 1934 или 1936 году заняться изучением языков. В те годы предложено было писателям на счет Союза учиться. Педагоги направлялись желающим домой. И вот по утрам стали являться ко мне учительницы немецкого и английского языка. Обе — русские. Первая — моих лет, бледная, утомленная, но веселая блондинка. Вторая — застенчивая, вся в веснушках, маленькая брюнетка. С немецкой учительницей у нас установились вскоре отношения дружеские. Уроки я, к моему удивлению, учил ей плохо. Сразу проснулись с непобедимой силой все школьные привычки. Но сами занятия проходили весело. Учительница все говорила по — немецки. И вскоре я узнал ее, понял — жизнь?то проходила у нас в одни годы. Она была из тех многих, многих женщин, что в первые месяцы войны четырнадцатого года потеряли кто мужей, кто женихов. Она лето жила на Рижском взморье или около Ревеля — тогда ощущал я называемые ею места как заграничные. И жених ее, едва началась война, уехал. И погиб. Рассказывала она об этом с печальной — но все же улыбкой. По — немецки. Конечно, трудно было предсказать, какой была бы ее жизнь, выйди она замуж за первого жениха, но ей, конечно, представлялась, что счастливая.

Я слушал учительницу с жадностью. В суетности и тревоге бесплодной и беззаконной моей — я любил глядеть в чужую жизнь, как в книгу, слушать, как читаешь. У меня все было как в тумане, у других я все понимал. Теперешний муж ее хворал. Была у него, кажется, язва желудка. Говорила она о муже ласково, жизнь ее ладилась, но другая. Первая кончилась со смертью первого жениха. Кончилось и детство, проходившее на даче в Шувалове, и я так ясно представлял его, сквозь упрощенные, по моему знанию языка, немецкие ее рассказы. С утомленными, чуть покрасневшими глазами, что часто бывает у блондинок работящих, занятых с утра до вечера, всегда веселая, всегда внимательная. Я тогда собирался писать «Красную шапочку», а с ее помощью рассказал, а потом и написал ей (в виде рассказа, а не пьесы) по — немецки. Она прочно вошла в быт тех дней. Но сам быт оказался призрачным, рассыпался к 1937 году, когда прекратились и уроки. Учительница английского языка оказалась менее характерной и менее знакомой. Я не подружился с нею, как с немецкой учительницей. Она относилась ко мне дружелюбно и боязливо. Сколько разно окрашенных жизней прожито за двадцать лет в этой квартире. Съезд — праздничный, слишком праздничный. Доклад Горького, во время которого москвичи спокойно выходили из зала, не скрывая, что им неинтересно. Толпа вокруг здания Дома Союзов, разглядывающая делегатов.

Позорное чувство собственной неизвестности. Жил я в гостинице «Ярославль» на Большой Дмитровке. Ходил на все заседания.

Уже несколько дней чувствую себя не то что больным, а изменившимся. Опустившимся. Продолжаю о съезде. Праздничный, слишком праздничный, не сражение, а парад. Смутное ощущение неловкости у всех. Еще вчера все было органичней. РАПП был РАППом, попутчики — попутчиками. Первый пользовался административными приемами в борьбе, вторые возмущались. И вот всем предложили помириться и усадили за один стол, и всем от этого административного благополучия неловко. В президиуме Пастернак рядом с бывшими вождями РАППа. Когда называют фамилию Маяковского, то все непременно аплодируют. Выступает Мальро, качая головой, нет, закидывая голову, страдая тиком. Бродит по фойе огромный толстяк австриец или немец, в коротеньких штанах на лямочках, в толстых чулках до колен с недоумевающе — сердитым выражением лица. Забыл его фамилию. Говорит о доверии к писателям Эренбург. Горький, похожий на свои портреты, отлично, строго одетый, в голубоватой рубашке, модной в те дни, с отличным галстуком, то показывается в президиуме, то исчезает, и мне чудится, что и ему неловко, хотя он является душой происходящих событий. Народ собрался по самой своей профессии самолюбивый, мнительный. Я спросил у Шкловского о Пастернаке, который вел заседание: «Он хороший человек?» — «На льду не портится!» — ответил Шкловский, искоса, недоверчиво взглянув в президиум… Юрий Олеша выступал так, что Никулин[78] дразнил его впоследствии: «Вы и носки публично снимали, и кальсоны».

Никулин по поводу выступления Олеши дразнил его: «И носки вы снимали, и показывали зрителям подштанники — а чего добились? Выбрали вас в ревизионную комиссию, как и меня». После съезда устроен был большой банкет. Столы стояли и в зале и вокруг зала в галереях, или как их называть. Я сидел где?то в конце, за колоннами. Ходили смутные слухи — что, мол, если банкет будет идти пристойно и чинно, то приедут члены правительства. Однако банкет повернул совсем не туда. Особенных скандалов, точнее, никаких скандалов не было. Но когда Алексей Толстой, выйдя на эстраду, пытался что?то сказать или заставить кого?то слушать — на него не обратили внимания. Зал гудел ровным, непреодолимым ресторанным гулом, и гул этот все разрастался. Не только Толстого — друг друга уже не слушали. Потом рассказывали, что Горький прикрикнул на Толстого: «Слезайте сейчас же», когда вышел он на эстраду. Не было и подобия веселого ужина в своей среде. Ресторан и ресторан. У меня заключительный банкет вызвал еще более ясное чувство неорганичности, беззаконности происходящего, чем предыдущие дни. Все разбрелись по фойе. Играл джаз. Иные танцевали. Иные проповедовали. Толстяка австрийца в коротеньких штанах познакомили с Ильфом и Петровым и сказали ему, что это авторы «Двенадцати стульев». «Не понравилось», — заорал австриец свирепо. Ильф, большой, толстогубый, в очках, был одним из немногих объясняющих, нет, дающих Союзу право на внимание, существование и прочее. Это был писатель, существо особой породы. В нем угадывался цельный характер, внушающий уважение. И Петров был, хоть и попроще, но той же породы. Благодарен и драгоценен был Пастернак. Сила кипела в Шкловском. Катаев был уж очень залит, и одежда была засалена — чечевичной похлебкой. Он не верил в первородство, а в чечевичную похлебку — очень даже.

Впрочем, не он один ходил в сальных пятнах. Спрос на первородство был не так уж велик, а вокруг чечевичной похлебки шел бой, ее рвали из рук друг друга, обливались. Впрочем, иные сохраняли достойный вид. Ухитрялись подгонять свои убеждения и свое поведение впритирочку к существующим лимитам. И в массе не уважали друг друга и, жадные и осторожные, отчетливо понимали маневры товарищей по работе. Уважали немногих. Ильфа и Петрова, Пастернака, отчасти Шкловского, хотя, к моему удивлению, поняли его речь, его лад, систему выражаться как?то смутно, не по — ленинградски, не так, как в конце двадцатых годов. РАПП успел сделать свое дело. Обедами, завтраками и ужинами во все время съезда кормили нас бесплатно в ресторане на Тверской — кажется, как это ни странно, назывался он «Астория». На углу Голенищевского? Где было кафе Филиппова? Не помню. В ресторане играл оркестр, все выглядело по — ресторанному, пышно, только спиртные напитки не подавались. Да и то днем. Вечером, помнится, пили, за свой счет. Оркестр играл[79]:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату