У самовара я и моя Маша, А за окном совсем уже темно, Как в самоваре, так кипит страсть наша, А месяц хитро смотрит к нам в окно. Маша чай мне наливает, А взор ее так много обещает…

Этот фокстрот в те дни, летом 1934 года, был так же знаменит, как за десять лет до того «Кирпичики», но не удержался надолго. И именно поэтому, едва вспомню я, услышу «У самовара», как напряженное, невеселое, парадное чувство недолгих дней съезда воскресает во мне. Однажды за нашим столом оказался человек, лицо которого я и узнал, и нет. С него слиняла былая значительность, он оказался меньше ростом. Он был ужасно вежлив. «Кто это?» — «Борис Пильняк». В зале съезда я его не припоминаю. Другой раз увидел я даму.

Похожая на учительницу воскресной школы, нескрываемо радуясь благому делу, которое совершает, излишне громко и умиленно разъясняла она что?то сердитому делегату с периферии, откуда приезжает обычно подозрительно и воспаленно самолюбивый народ. Делегат мрачно косился на сырую, не по весу подпрыгивающую покровительницу, но та в простоте своей ничего не замечала. Мне сообщили, что это Анна Караваева. То в коридорах, то у колонн обнаруживался вдруг Сергеев — Ценский, суровый, всегда в одиночестве, скрестив руки на груди, осуждающе озирал он присутствующих. Но в позе его ощущалось нечто не отъединяющее, а напротив, объединяющее его со всей массой. Ему что?то нужно было от презираемых всех. Окружи они его почетом, он милостиво оправдал бы совершающееся. Очень обижен был Демьян Бедный, что не свойственно было его грубо и крепко сколоченной фигуре. Такому не обижаться, а обижать. А он с трибуны прочел вполне бесчувственному съезду стихи Алексея Толстого о бедном, обиженном Илье Муромце: «Вот без старого Ильи?то как ты проживешь». Обиженным выглядел и Пантелеймон Романов, желтый, больной, с перекошенным лицом. Он тоже говорил о нанесенных ему обидах, и вот ему это шло. Его читательский успех кончился с нэпом, а писатели относились к нему юмористически. Во всем огромном зале он один принимал себя всерьез — и, видимо, не впервые в жизни. В рядах, отведенных для иностранцев, я все разглядывал неподвижное, непонятное мне лицо Эльзы Триоле.

Маленькая, очень сдержанная, со стеклянным блеском как бы ничего не видящих глаз, условно красивая, еще красивая Эльза Триоле занимала меня как существо из другого мира. Я перечитал тогда «Письма не о любви» Шкловского. Как я был робок и связан по сравнению с тем миром, его страстями. И как он был ощутим и человечен рядом с табельными днями, чиновничьим парадом, во время которого я ее увидал. Сегодня мне странно представить себе, что Маршак жил тогда в гостинице, и Чуковский, и Тихонов, и Федин, и Алексей Толстой — все были они в те дни ленинградцами. Когда забежал я как?то к Маршаку в «Гранд — отель», пришел навестить его армянский поэт, молодой, поджарый, сосредоточенный. Он принес Маршаку в подарок бутылку коньяка и объяснил, что это редкая высокая марка. Сплошь уходит на экспорт. Называется «Без петушиного крику», потому что разливают его по бочкам ночью, до рассвета. И бутылка стояла на столе, а хозяин не догадывался или не хотел позвонить и потребовать рюмки и штопор. С тем мы и ушли. Каждый день отчеты о съезде печатались в газетах. Приехали наши карикатуристы. Особенно славились шаржи Антоновского. И я с восторженным удивлением узнал, что москвичи некоторые пожаловались в президиум съезда, что Антоновский все изображает своих, а их, москвичей, обходит. Эта жалоба даже утешила меня своей откровенностью. Все учитывалось на съезде: кто, в какой гостинице, кого куда позвали, кому дали слово, а кому нет, и даже карикатуры учитывались. Незримые чины, ордена и награды были столь же реальны, как табель о рангах.

Не брезговали даже таким мелким отличием, как шарж. «Братцы, видали, как меня этот гад изуродовал! Талантливый парень, глядите, схватил что?то мое, сукин сын!» Я был на съезде с правом совещательного голоса, лицом вполне незаметным. Тем не менее, я был записан в списки выступающих. Ленинградцы считали, что я хорошо говорю. Выступать мне и хотелось, и нет. Слушал Горький, человек из другого мира: он знал Чехова, дружил с Буниным, его трудно было воспринимать и разглядывать по — человечески. Явление. Когда он шел к столу президиума особенной повадкой своей, усами вперед, высокий, сутулый, отлично одетый, в сером костюме и голубой рубахе, я сосредоточивался в бесплодном, неразрешимом желании понять человека по лицу, по наружности — и уставал от этого. Портреты, рассказы о нем, его рассказы, мое отношение к его книжкам, он живой за столом — перемешивалось и никак не хотело соединиться в одно целое представление. Приехали пионеры, гости на съезд откуда?то с дальнего Севера, и Горький снимался с ними. Я стоял у эстрады в концертном зале Дома Союзов, где происходили заседания съезда, и все глядел на Горького. Вот он уселся посреди ребят, обнял одного мальчика за плечи — и тот вдруг заплакал, потрясенный этим событием. Прослезился и Горький. И когда рассказал я Мише Слонимскому об этом маленьком происшествии, он засмеялся беспомощно, как всегда, когда его нечто задевает за живое, и сказал о Горьком раз тридцать в течение часа, как всегда, бесконечно возвращаясь к тому, что его беспокоит: «Алексей Максимович не знает собственных масштабов. Он не знает собственных масштабов. Старик не знает собственных масштабов!» И вот при нем выступать? А как поймет он меня? Вот выступает Леонид Соболев, простой, толстомордый, породистый.

Я отношусь к нему дружелюбно, как большинство его знакомых, но речь его кажется мне приблизительной и относительной. Особенно фраза насчет того, что писателям даны все права, кроме одного — писать плохо. И скоро выясняется, что именно эта сентенция необыкновенно понравилась Горькому. И все стали повторять эти слова со значительным видом. И знакомый страх, страх одиночества, охватил меня. Или я сумасшедший, а все нормальные, либо я нормален, а все сумасшедшие, и неизвестно, что страшнее. Выступать или нет? И привычное желание уклониться побеждает. Встретив у комнаты президиума, у высокой, холодной, дворцовой с золотыми украшениями двери Николая Тихонова, я прошу вычеркнуть меня из списка ораторов. Он улыбается. Его деревянная, длинная маска вдруг без малейшего скрипа расходится и изображает насмешливую улыбку: «Мы тебя еще вчера вычеркнули». И я, к величайшему удивлению своему, вместо облегчения чувствую укол в сердце. Утешаюсь я, увидев, как в конце съезда Браун, обычно пыльный, тихо недовольный, тут устраивает громкий скандал, требует, чтобы ему дали слово, хотя все уже проголосовали за то, чтобы закрыть прения. И он добивается своего, и, к общему удивлению, появляется на эстраде, и громко говорит речь, и никто его не слушает. Впрочем, сегодня его поведение кажется мне более последовательным, чем мое. Вступил в игру — играй. А рассуждать на футбольном поле о бессмысленности желания забить мяч в ворота — еще глупей, чем гоняться за мячом. Оправданием мне может служить одно: меня занесло в игру. Итак — съезд приближался к своему концу.

О банкете я уже рассказывал. Кроме этого праздника было нам еще угощение — дали пропуск в какой?то закрытый распределитель, где я думал — думал и купил вдруг патефон с пластинками и очень хорошей металлической мембраной. Ко мне в номер на Дмитровке зашли Николай Макарович и Петр Иванович. Оба не в духе, оба настроены недоверчиво. Я сразу почувствовал себя виноватым и заговорил на соответственный лад, отчего они настроились еще более беспощадно. Я завел патефон. Петр Иванович покачал головой задумчиво и укоризненно и разъяснил, что никуда не годится этот патефон. У настоящих, последнего образца патефонов звук так силен, что около сидеть невозможно, надо крышкой прикрывать. «Какие еще есть пластинки?» — спросил Олейников. «“О, эти черные глаза”». — «Чего же ты молчал? Ставь!» И эта пластинка зазвучала вдруг так сильно, что невозможно было сидеть около, пришлось опустить крышку. Я торжествовал, а гости молчали угрюмо, взъерошенные, усталые после московской жизни, которую вели где?то за пределами моей досягаемости. Олейников, по — моему, на съезде побывал всего два — три раза, а то все где?то гулял. Жил как хотел. И после ухода их я испытал еще острее все то же чувство одиночества. Нигде у меня не было друзей. Всех я раздражал, как человек, который станет в дверях и стоит нерешительно: не входит и не уходит. Когда возвращались мы в Ленинград, весь вагон был занят писателями. В купе, где ехал Герман, патефон играл танго.

И, войдя к нам, Юрий Павлович сказал решительно и страстно, как бы сообщая заветные свои убеждения, что фокстроты — это дрянь, а вот танго — это лучшее, что есть среди пластинок. И вообще,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату