Скоро убедилась — словесное описание внешности человека, даже самое любовное, самое старательное, не создает подлинного портрета. Наверное, каждый по-разному представляет себе и карие глаза, и светлые волосы, и волевой подбородок...
На первой фотографии, которую я увидела, отец был снят с Зинченко зимой. Они стояли где-то меж заснеженных сосен, в полушубках, в шапках-ушанках, в ватных брюках, в валенках. С автоматами на груди. Фотография была маленькая, старая. И лицо отца различалось с трудом. Но это было лицо отца. Моего отца. И видела я его впервые.
Вторая фотография оказалась крупнее. Они были в гимнастерках. С орденами. В чертах отца угадывалось что-то знакомое, очень знакомое...
Я подняла голову в поисках зеркала. Круглое новое зеркало висело над вышитым украинским полотенцем. Я увидела себя. Потом вновь посмотрела на фотографию. И поняла, почему Зинченко узнал меня.
Кружилась голова. И была слабость в ногах. Ощущение усталости навалилось, как ноша.
Села на стул.
Буров передал блокнот в потертом переплете из кожи. На переплете был вытиснен меч и что-то написано по-немецки.
Жена Зинченко тетя Саша, борясь с желанием спать, клевала носом.
— Это записная книжка отца, — сказал Буров. — Илья Иванович хранил ее более двадцати лет.
На первой странице увидела столбики фамилий.
Рядовой Селиванов.
Рядовой Ибрагимов — погиб 14.XII—44 г.
Рядовой Селезнев — погиб 14.ХII—44 г.
Рядовой Зинченко.
Рядовой Чхеидзе.
Видимо, это были солдаты его отделения.
— Что случилось четырнадцатого декабря сорок четвертого года? — спросил Буров.
— Що случилось? Да, ничего... Языка мы дюже знатного взяли, офицера штабного... Ибрагимов и Селезнев прикрывали нас. А я его тащил...
На следующей странице несколькими точными чернильными штрихами был нарисован домик с островерхой крышей. Рядом написано: «Такие крыши приятно оживляют пейзаж. Очень удобны для чердачных комнат».
Ниже — силуэт девушки с косой. Запись: «Польша. Разруха, нищета, нищета...»
Значит, отец мог рисовать. Мама ничего не говорила об этом. Может, не знала.
На оборванном снизу листочке химическим карандашом выведено: «От человека остаются одни дела его». М. Горький. Много ли мы успеем?»
Несколько страниц занимали конспективные записи сводок Совинформбюро. Потом шел крайне скупо написанный «Дневник боевых действий отделения».
6—9—44 г. — ходили 2 дня. Взят ефрейтор роты охраны.
9—9—44 г. — ходили сутки. Ничего.
10—9—44 г. — Взят унтер-офицер фам. Шмидт.
14—9—44 г. — взят гауптман. Наши потери — 2 чел.
19—9—44 г. — ходили 2 дня. Ничего.
22—9—44 г. — Ура! Захвачен связной из штаба армии. При нем два пакета с сургучными печатями. Потерь нет.
И так далее... До самой гибели.
Где-то в середине блокнота нашла стихотворение.
Отец любил Есенина... Мама ничего не говорила и об этом. Похоже, что она знала отца совсем другим, чем буду знать его я.
В самом конце записной книжки между обложкой и квадратиком целлофана лежал пожелтевший сухой лист.
— Что это? — спросила я.
— Дикий хмель, — тоном знатока сказал Буров.
— Как он сюда попал? — голос у меня был тоскливый, нехороший, словно бы и не мой.
— Да хто ж теперь на это ответит, — вздохнул Зинченко.
— Анна Васильевна, а, знаете, я похожа на отца.
— Это к счастью. В народе подмечено, если девочка похожа на отца, быть ей счастливой.
— Верно. Я счастлива.
— Во всем, во всем?
— Не надо так, Анна Васильевна.
— Хорошо, девочка, не надо. Конечно, не надо... Там у вас завтра собрание.
— В шестнадцать ноль-ноль...
— Слышала, хотят товарищи тебя в партком выдвинуть.
— Анна Васильевна... Я... Мне рано.
— Почему же рано? Товарищам виднее.
— Есть более достойные.
— Конечно, есть. Всегда есть кто-то лучше нас. Но...
— Вы не договариваете.
— А ты сама пойми, к чему я клоню.
— Я поняла. Не боги горшки обжигают.
— Точно.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ