В тот же день, после разговора с Фросей Каменевой, я пришла к Закурдаевой домой. Дом, где жила Люська, был старый, довоенный, с высокими дверями в подъездах. Дверь открыла сама Люська. Я сказала, еле ворочая языком от усталости:
— Плохо ты пошутила с Широким. Неумно.
— Как смогла, — раздражительно ответила Люська. И вдруг спохватилась: — Только ты ничего не докажешь. Все равно я не признаюсь.
— Твое дело.
— Вот-вот, мое. Можешь идти, докладывать Луцкому. Это он тебя прислал?
— Нет. Фрося Каменева.
Люська захохотала, немного нервно:
— Ну, Фроська! Ну, баба! Ни на что не годна больше, как таскаться с мужиками... Умора.
— Ты тоже хороша.
— Знаю. Не ангел.
— Я не про ангелов. Здесь все ясно... Я про другое: уж если так обидел тебя Широкий, неужели нельзя было дать ему сдачи более достойно, солидно, что ли...
Люська пожала плечами. Взяла со стола сигареты. Спросила:
— Закуришь?
Я отрицательно покачала головой.
— Ничего, — усмехнулась Люська, — поживешь без Бурова годок-другой и курить научишься.
— При Бурове было больше возможностей. Он дымил, как паровоз.
— С тоски, мать, курят. С тоски, — сказала Люська.
— А зачем тосковать? Жизнь-то одна. Я тосковать не собираюсь.
— Про это легко говорить, — скептически заметила Люська. — Я тоже так думала. Разведусь раз, разведусь два... На мой век ребят хватит. А они, ребята, паразиты, с нашей сестрой только переспать норовят. Дескать, одним больше, одним меньше — какая вам разница. А под венец... Под венец им девушку подавай. И, по возможности, невинную... Да ты раздевайся... У меня гость.
Она отворила дверь в соседнюю комнату. Посмотрела лукаво:
— Знаешь, кто к нам приехал?
Я, конечно, не знала. Люська крикнула:
— Платон Пантелеевич, хватит дрыхнуть!
Старик вышел в шлепках на босу ногу, в полинявшем гимнастическом костюме из дешевого трикотажа. Посмотрел, подняв подбородок, откинувшись назад: скорее всего, страдал дальнозоркостью. Удовлетворенно гмыкнул:
— Эко выросла Наташка! Эко выросла.
Привычным шаркающим шагом подошел ко мне, протянул ладонь, темную и потрескавшуюся, как сухая глина.
— Статью тебя природа не обидела. Нет, не обидела.
— Рада вас видеть.
— Уж и рада, — не поверил Платон Пантелеевич. — Была бы рада, давно в гости приехала. Цветов на подворье тьма, и Черное море не высохло.
— Оно большое. Где ему высохнуть.
— И то верно... Ну, как живешь, милая? С нашей Люськой-дурехой по-прежнему дружишь?
— А куда денешься? Поссоримся, помиримся...
— Православно. Православно... Без ссор скучища в жизни была бы.
— Вот мы и веселимся, — сказала Люська.
— Молодцы! — Платон Пантелеевич потер ладонью подбородок. — Только пословицу не забывайте: делу — время, потехе — час...
— Это уж как придется, — пояснила Люська.
— У тебя все, «как придется», племянница.
Улыбка на лице Платона Пантелеевича плохо скрывала досаду: так непрочно ночная мгла укрывает силуэты домов. Опасливо, с явной осторожностью он опустился в хрупкое Люськино кресло, с удовольствием вытянул ноги, будто они затекли, сказал:
— Про мужиков одно дельное высказывание есть: в двадцать лет ума нет — и не будет. В тридцать лет жены нет — и не будет. В сорок лет денег нет — и не будет. — Он посмотрел на нас довольно, улыбнулся с хитринкой: — Я думаю, и про женский пол подобное высказывание имеется. Случайно не слышали?
— Не приходилось, — зевнув, сказала Люська.
— А Наташа чего молчит?
— В двадцать лет счастья нет — и не будет.
— Православно, — согласился Платон Пантелеевич. — А дальше?
— Не знаю, что дальше. Какая разница, что дальше? Каждой женщине нужно немного счастья. И тогда дальше — все будет хорошо.
— Лучше не скажешь, — согласилась Люська.
— Может, и не скажешь, — неторопливо произнес Платон Пантелеевич. Гмыкнул или кашлянул, понять трудно. — Только не забывайте, девочки, счастье не дождь, само с неба не сыплется.
— Про это мы давно знаем, — ответила Люська. — Эта мудрость, как таблица умножения, — нехитрая.
— Мудрое — все нехитрое, — пояснил Платон Пантелеевич. — Хитрость болячкой нутренной поглубже прячется.
Я сказала:
— Хорошо ли, плохо, но Люська хитрить не умеет.
— А ты? — быстро спросила Закурдаева.
— Немного могу.
— Я тоже могу, — обиделась Люська.
— То-то оно и видно...
Лучик любопытства бегал между прищуренных глаз Платона Пантелеевича, добродушие и спокойствие лежали на загорелом морщинистом лице так ясно, так ощутимо, что, казалось, их можно было потрогать руками.
— Думаешь, я не смогла бы перехитрить Широкого? — распалялась Закурдаева. — А мне по морде ему дать захотелось. По морде! Я это и сделала.
— Но ведь и сдачи дать могут, — пыталась я вразумить Люську.
— Боялась я сдачи! Страсть как боялась! Да я рабочая, я же не начальник. За свое место не трясусь. Я завтра подам на увольнение. Сколько в Москве обувных фабрик! Меня на любую с руками и ногами возьмут. А если я в отделе кадров еще газеты покажу, где про мой показатели, про мою бригаду писали, то ко мне делегации от фабрик домой приходить будут, обивать пороги, чтобы я к ним работать пошла. Твой же Широкий, которого ты с пеной у рта защищаешь, дерьмо. Может, как специалист — туда-сюда, средненький. А как человек — дерьмо!
— Я не защищаю Широкого с пеной у рта. И ругалась с ним больше, чем ты. Сама знаешь... И я первая была против того, чтобы тебя снимали с бригады, и предлагала обсудить за это Широкого на бюро. Но уж если ты сделала глупость, то имей смелость признаться в ней. Допустим, что Широкий — дерьмо, но своим идиотским поступком ты расписалась в том, что ничуть не лучше его.
— И пусть! И пусть! — твердила Закурдаева.
Платон Пантелеевич подал голос:
— Все, сороки? Люська, достань бутыль.
И вновь, как восемь лет назад, появилась плетеная бутыль, доверху наполненная красным виноградным вином. И мне вспомнился Туапсе, сарай под железной крышей, осенние листья, стучавшие о старое железо, словно капли дождя. И стало грустно, остро грустно, как никогда. Кажется, впервые ощутила, что ухожу из молодости насовсем. И насовсем однажды днем или ночью уйду из жизни...
Люська принесла стаканы. Это были не те простые граненые стаканы, а очень красивые, тонкие, из