была тишина пустоты и усталости русских полей, она казалась тишиной спокойной уверенности коренастого, молчаливого народа в своем праве жить так, как он живет.
Самгин вспомнил, что в детстве он читал «Калевалу», подарок матери; книга эта, написанная стихами, которые прыгали мимо памяти, показалась ему скучной, но мать все-таки заставила прочитать ее до конца. И теперь сквозь хаос всего, что он пережил, возникали эпические фигуры героев Суоми, борцов против Хииси и Луохи, стихийных сил суровой природы, ее Орфея Вейнемейнена, сына Ильматар, которая тридцать лет носила его во чреве своем, веселого Лемникейнена – Бальдура финнов, Ильмаринена, сковавшего Сампо, сокровище страны.
«Вот этот народ заслужил право на свободу», – размышлял Самгин и с негодованием вспоминал как о неудавшейся попытке обмануть его о славословиях русскому крестьянину, который не умеет прилично жить на земле, несравнимо более щедрой и ласковой, чем эта хаотическая, бесплодная земля.
«Да, здесь умеют жить», – заключил он, побывав в двух-трех своеобразно благоустроенных домах друзей Айно, гостеприимных и прямодушных людей, которые хорошо были знакомы с русской жизнью, русским искусством, но не обнаружили русского пристрастия к спорам о наилучшем устроении мира, а страну свою знали, точно книгу стихов любимого поэта.
Удивительна была каменная тишина теплых, лунных ночей, странно густы и мягки тени, необычны запахи, Клим находил, что все они сливаются в один – запах здоровой, потной женщины. В общем он настроился лирически, жил в непривычном ему приятном бездумье, мысли являлись не часто и, почти не волнуя, исчезали легко.
Но в Выборг он вернулся несколько утомленный обилием новых впечатлений и настроенный, как чиновник, которому необходимо снова отдать себя службе, надоевшей ему. Встреча с братом, не возбуждая интереса, угрожала длиннейшей беседой о политике, жалобными рассказами о жизни ссыльных, воспоминаниями об отце, а о нем Дмитрий, конечно, ничего не скажет лучше, чем сказала Айно.
Дмитрий встретил его с тихой, осторожной, но все-таки с тяжелой и неуклюжей радостью, до боли крепко схватил его за плечи жесткими пальцами, мигая, улыбаясь, испытующе заглянул в глаза и сочным голосом одобрительно проговорил:
– Ка-акой ты стал! Ну, поцелуемся?
В пестрой ситцевой рубахе, в измятом, выцветшем пиджаке, в ботинках, очень похожих на башмаки деревенской бабы, он имел вид небогатого лавочника. Волосы подстрижены в скобку, по-мужицки; широкое, обветренное лицо с облупившимся носом густо заросло темной бородою, в глазах светилось нечто хмельное и как бы даже виноватое.
– А я тут шестой день, – говорил он негромко, как бы подчиняясь тишине дома. – Замечательно интересно прогулялся по милости начальства, больше пятисот верст прошел. Песен наслушался – удивительнейших! А отец-то, в это время, – да-а... – Он почесал за ухом, взглянув на Айно. – Рано он все- таки...
С Айно у него уже, видимо, установились дружеские отношения: Климу казалось, что она посматривает на Дмитрия сквозь дым папиросы с тем платоническим удовольствием, с каким женщины иногда смотрят на интересных подростков. Она уже успела сказать Климу:
– Он больше похожий на отца, как вы – я думаю. Она сказала это, когда Дмитрий на минуту вышел из комнаты. Вернулся он с серебряной табакеркой в руке.
– Вот тебе подарок. Это при Елизавете Петровне сделано, в Устюге. Не плохо? Я там собрал кое-какой материал для статьи об этом искусстве. Айно – ковш целовальничий подарил, Алексея Михайловича...
Клим, любуясь ковшом, спросил:
– Не скучно было жить?
– Ну, что ты! Это, брат, интереснейший край. Было ясно, что Дмитрий не только не утратил своего простодушия, а как будто расширил его. Мужиковатость его казалась естественной и говорила Климу о мягкости характера брата, о его подчинении среде.
«Таким – легко жить», – подумал он, слушая рассказ Дмитрия о поморах, о рыбном промысле. Рассказывая, Дмитрий с удовольствием извозчика пил чай, улыбался и, не скупясь, употреблял превосходную степень:
– Несокрушимейший народ. Удивительнейшая штука.
– Ты что ж – домой? – спросил Клим.
– Домой, это...? Нет, – решительно ответил Дмитрий, впустив глаза и вытирая ладонью мокрые усы, – усы у него загибались в рот, и это очень усиливало добродушное выражение его лица. – Я, знаешь, недолюбливаю Варавку. Тут еще этот его «Наш край», – прескверная газетка! И – чорт его знает! – он как-то садится на все, ьа дома, леса, на людей...
«Нелепо говорить так при чужой женщине», – подумал Клим, а брат говорил:
– Я во Пскове буду жить. Столицы, университетские города, конечно, запрещены мне. Поживу во Пскове до осени – в Полтаву буду проситься. Сюда меня на две недели пустили, обязан ежедневно являться в полицию. Ну, а ты – как живешь? Помнится, тебя марксизм не удовлетворял?
Клим, усмехнувшись, подумал:
«Начинается».
И, вспомнив Томилина, сказал докторально:
– Для того, чтоб хорошо понять, не следует торопиться верить; сила познания – в сомнении.
– И я так думаю, – сказала Айно, кивнув головою. Дмитрий посмотрел на нее, на брата и, должно быть, сжал зубы, лицо его смешно расширилось, волосы бороды на скулах встали дыбом, он махнул рукою за плечо свое и, шумно вздохнув, заговорил, поглаживая щеки:
– Там, знаешь, очень думается обо всем. Людей – мало, природы – много; грозный край. Пустота, требующая наполнения, знаешь. Когда меня переселили в Мезень...
– За что? – осведомился Клим.
– Чорт их знает! Вообразили, что я хотел бежать из Устюга. Ну, через тринадцать месяцев снова перегнали в Устюг. Я не жалуюсь, – интереснейшие места видел!
Он усмехнулся, провел ладонями по лицу, пригладил бороду.
– Так вот, знаешь, – Мезень. Так себе – небольшое село, тысячи две людей. Море – Змей Мидгард, зажавший землю в кольце своем. Что оно Белое – это плохо придумано, оно, знаешь, эдакое оловянное и скверного характера, воет, рычит, особенно – по ночам, а ночи – без конца! И разные шалости, например – северное сияние. Когда я впервые увидал этот мятеж огня, безумнейшее, безгласнейшее волшебство миллионов радуг, – не стыжусь сознаться – струсил я! Некоторое время жил без ума, чувствуя себя пустым, как мыльный пузырь, отражающий эту игру холодного пламени. Миры сгорают, а я – пустой зритель катастрофы.
Дмитрий ослепленно мигнул и стер ладонью морщины с широкого лба, но тотчас же, наклонясь к брату, спросил:
– А может быть, следует, чтоб идеология стесняла? А?
– Зачем? – осведомился Клим.
– Есть в человеке тенденция расплываться, стихийничать.
– Мысль – церковная.
– Н-да, похоже, – согласился Дмитрий, но, подумав несколько секунд, заметил:
– В государственном праве – тоже эта мысль. Попросил Айно налить ему чаю и оживленно начал рассказывать:
– Домохозяин мой, рыбак, помор, как-то сказал мне:
«Вот, Иваныч, внушаешь ты, что людям надо жить получше, полегче, а ведь земля – против этого! И я тоже против; потому что вижу: те люди, которые и лучше живут, – хуже тех, которые живут плохо. Я тебе, Иваныч, прямо скажу: работники мои – лучше меня, однакож я им снасть и шняку не отдам, в работники не пойду, коли бог помилует. А, по совести говорю, знаю я, что работники лучше меня и что нечестно я с ними живу, как все хозяева. Ну, а сделай ты их хозяевами, они тоже моим законом будут жить. Вот какой тут узелок завязан».
Дмитрий начал рассказывать нехотя, тяжеловато, но скоро оживился, заговорил торопливо, растягивая и подчеркивая отдельные слова, разрубая воздух ребром ладони. Клим догадался, что брат пытается воспроизвести характер чужой речи, и нашел, что это не удается ему,