какие-нибудь фокусы. Ждут чего-то необыкновенного, ну и сочинишь, соврешь что-нибудь, – что же делать? Надобно оправдать доверие.
Он подмигнул Самгину и заставил его подумать:
«Я никогда не сочинял».
– Привычка врать и теперь есть у меня, выдумаю что-нибудь мало вероятное и, по секрету, расскажу; стоит только одному рассказать, а уж дальше вранье само пойдет! Чем невероятнее, тем легче верят.
Он усмехнулся и, крепко закрыв глаза, помолчал, подумал, вздохнул.
– Хотя невероятное становится обычным в наши дни. Привираю я не для того, чтоб забавлять себя или людей, а – так, чорт знает для чего! Скучно – на земле, когда самое лучшее переживаешь на крыше. В гимназии я тоже считался мальчишкой с задатками, – крестный раскрасил меня. Чтоб оправдать ожидания – хулиганил. Из пятого класса – выгнали. Стал щеголять в невероятных костюмах, какие-то дурацкие шляпы носил. Барышням – нравилось. Вообразил, что отлично могу играть на биллиарде, – играл часов по пяти, разумеется – бездарно. Вообще я – человек совершенно бездарный.
Сказав последние слова с явным удовольствием, Безбедов вздохнул, и лицо его исчезло в облаке табачного дыма. Самгин тоже курил и молчал, думая, что он, кажется, поторопился признать в этом человеке что-то симпатичное.
«Весьма похоже, что он только играет роль простака, а я – ошибся».
Сознание ошибки возникло сейчас же после того, как Безбедов сказал о задатках и фокусах. Вообще в словах Безбедова незаметно появилось что-то неприятное. Особенно смущало Самгина то, что он подумал о себе:
«Я – не сочинял».
Мысль о возможности какого-либо сходства с этим человеком была оскорбительна. Самгин подозрительно посмотрел сквозь стекла очков на плоское, одутловатое лицо с фарфоровыми белками и голубыми бусинками зрачков, на вялую, тяжелую нижнюю губу и белесые волосики на верхней – под широким носом. Глупейшее лицо.
Неистово дымя, Безбедов спросил:
– А что – у вас нет аппетита к барышням? Тут, недалеко, две сестренки живут, очень милосердные и веселые, – не хотите ли?
Самгин сухо отказался, но подумал, что следовало бы взглянуть, каков этот толстяк среди женщин. Затем, прихлебывая кисленькое красное вино, он сказал:
– Разумеется, я не верю вам, когда вы утверждаете, что – у вас нет никаких талантов...
– Святая истина! – вскричал Безбедов, подняв руки на уровень лица, точно защищаясь, готовясь оттолкнуть от себя что-то. – Я – человек без средств, бедный человек, ничем не могу помочь, никому и ничему! – Эти слова он прокричал, явно балаганя, клоунски сделав жалкую гримасу скупого торгаша.
Самгин настойчиво продолжал:
– Но очень странно слышать, что вы говорите это как будто с удовольствием...
– Да – конечно же, с удовольствием! – вскричал Безбедов, нелепо размахивая руками. – Как бы это сказать вам? Ах, чорт...
Вытаращив глаза, дотирая ладонью шершавый лоб, он несколько секунд смотрел в лицо Самгина, и Самгин видел, как его толстые губы, потные щеки расплываются, тают в торжествующей улыбке.
– Я – глухонемой! – сказал он трезво и громко. – Глухонемого проповедовать не заставишь! Понимаете?
– Вы сознаетесь в симуляции, – сердито заметил Самгин.
– Почему – симуляция? Нет, это – мое убеждение. Вы убеждены, что нужна конституция, революция и вообще – суматоха, а я – ничего этого – не хочу! Не хочу! Но и проповедовать, почему не хочу, – тоже не стану, не хочу! И не буду отрицать, что революция полезна, даже необходима рабочим, что ли, там! Необходима? Ну, и валяйте, делайте революцию, а мне ее не нужно, я буду голубей гонять. Глухонемой! – И, с размаха шлепнув ладонью в широкую жирную грудь свою, он победоносно захохотал сиплым, кипящим смехом.
«Скотина», – мысленно обругал его Самгин, быстро и сердито перебирая в памяти все возражения, какие можно бы противопоставить Безбедову. Но было совершенно ясно, что возражения бесполезны, любое из них Безбедов оттолкнет: «Не хочу», – скажет он.
Возможно, что он обладает силой не хотеть. Но все же Самгин проворчал:
– Анархизм. Это – старо.
– Как мир, – согласился Безбедов, усмехаясь. – Как цивилизация, – добавил он, подмигнув фарфоровым глазом. – Ведь цивилизация и родит анархистов. Вожди цивилизации – или как их там? – смотрят на людей, как на стадо баранов, а я – баран для себя и не хочу быть зарезанным для цивилизации, зажаренным под соусом какой-нибудь философии.
Послушав минуты две давно знакомые, плоские фразы, Самгин невольно произнес слова, которые не хотел бы говорить вслух:
– Самое сильное, что вы можете сказать и сказали, это – не хочу!
– Конечно, – согласился Безбедов, потирая красные, толстые ладони. – Тысячи – думают, один – говорит, – добавил он, оскалив зубы, и снова пробормотал что-то о барышнях. Самгин послушал его еще минуту и ушел, чувствуя себя отравленным.
В кабинете он зажег лампу, надел туфли и сел к столу, намереваясь работать, но, взглянув на синюю обложку толстого «Дела М. П. Зотовой с крестьянами села Пожога», закрыл глаза и долго сидел, точно погружаясь во тьму, видя в ней жирное тело с растрепанной серой головой с фарфоровыми глазами, слыша сиплый, кипящий смех.
«Противная бестия...»
Потом, закуривая, вышел в соседнюю, неосвещенную комнату и, расхаживая в сумраке мимо двух мутносерых окон, стал обдумывать. Несомненно, что в речах Безбедова есть нечто от Марины. Она – тоже вне «суматохи» даже и тогда, когда физически находится среди людей, охваченных вихрем этой «суматохи». Самгин воспроизвел в памяти картину собрания кружка людей, «взыскующих града», – его пригласила на собрание этого кружка Лидия Варавка.
В помещение под вывеской «Магазин мод» входят, осторожно и молча, разнообразно одетые, но одинаково смирные люди, снимают верхнюю одежду, складывая ее на прилавки, засовывая на пустые полки; затем они, «гуськом» идя друг за другом, спускаются по четырем ступенькам в большую, узкую и длинную комнату, с двумя окнами в ее задней стене, с голыми стенами, с печью и плитой в углу, у входа: очевидно – это была мастерская. В комнате – сумрачно, от стен исходит запах клейстера и сырости. На черных и желтых венских стульях неподвижно и безмолвно сидят люди, десятка три-четыре мужчин и женщин, лица их стерты сумраком. Некоторые согнулись, опираясь локтями о колена, а один так наклонился вперед, что непонятно было: почему он не падает? Кажется, что многие обезглавлены. Впереди, в простенке между окнами, за столом, покрытым зеленой клеенкой, – Лидия, тонкая, плоская, в белом платье, в сетке на курчавой голове и в синих очках. Перед нею – лампа под белым абажуром, две стеариновые свечи, толстая книга в желтом переплете; лицо Лидии – зеленоватое, на нем отражается цвет клеенки; в стеклах очков дрожат огни свеч; Лидия кажется выдуманной на страх людям. В ее фигуре есть нечто театральное, отталкивающее. Поглядывая в книгу, наклоняя и взбрасывая голову, она гнусаво, в нос читает:
– «Говорящего в духе – не осуждайте, потому что не плоть проповедует, а дух, дух же осуждать – смертный грех. Всякий грех простится, а этот – никогда».
Отделив от книги длинный листок, она приближает его к лампе и шевелит губами молча. В углу, недалеко от нее, сидит Марина, скрестив руки на груди, вскинув голову; яркое лицо ее очень выгодно подчеркнуто пепельно-серым фоном стены.
– Начни, сестра София, во имя отца и сына и святого духа, – говорит Лидия, свертывая бумагу трубкой.
Рядом с Мариной – Кормилицын, писатель по вопросам сектантства, человек с большой седоватой бородой на мягком лице женщины, – лицо его всегда выражает уныние одинокой, несчастной вдовы; сходство с женщиной добавляется его выгнутой грудью.
Самгин нередко встречался с ним в Москве и даже, в свое время, завидовал ему, зная, что