добивать даже тех, кто упал случайно, особенно же ретиариев: ему хотелось посмотреть в лицо умирающим. (2) Когда какие-то единоборцы поразили друг друга насмерть, он тотчас приказал изготовить для него из мечей того и другого маленькие ножички. Звериными травлями и полуденными побоищами[134]увлекался он до того, что являлся на зрелища ранним утром и оставался сидеть даже когда все расходились завтракать. Кроме заранее назначенных бойцов, он посылал на арену людей по пустым и случайным причинам – например, рабочих, служителей и тому подобных, если вдруг плохо работала машина, подъемник или еще что-нибудь. Однажды он заставил биться даже одного своего раба-именователя[135], как тот был, в тоге.
35. Но сильнее всего в нем была недоверчивость и трусость. Даже в первые дни правления, стараясь показать себя простым и доступным, он решался выйти на пир только под охраной копьеносцев и с солдатами вместо прислужников, а навещая больных, всякий раз приказывал заранее обыскать спальню, обшарив и перетряхнув тюфяки и простыни. А впоследствии даже те, кто приходил к нему с приветом, все до одного подвергались строжайшему обыску: (2) лишь с трудом и не сразу согласился он избавить от ощупывания женщин, мальчиков и девочек, и не отбирать у провожатых или писцов их ящички с перьями и грифелями. Камилл, начиная мятеж, был уверен, что Клавдия можно запугать и без войны: он отправил ему письмо, полное надменных оскорблений и угроз, с требованием оставить власть и частным человеком удалиться на покой, – и действительно, Клавдий, созвав первых лиц в государстве, стал целиться с ними сомнениями, не послушаться ли ему Камилла. 36. А ложный слух о каком-то заговоре привел его в такой ужас, что он и впрямь попытался отречься от власти. Когда же, как я рассказывал[136], но время жертвоприношения близ него был схвачен человек с кинжалом, то он спешно, через глашатаев[137], созвал сенат, со слезами и воплями жаловался на свою долю, на грозящие отовсюду опасности и долго потом не показывался людям на глаза. Даже пылкую его любовь к Мессалине заглушил в нем не столько позор унижений, сколько страх перед опасностью: он подумал, что она добивается власти для своего любовника Силия, и в жалком трепете бежал в лагерь, всю дорогу только и спрашивая, крепка ли еще его власть.
37. Не было доноса, не было доносчика столь ничтожного, чтобы он по малейшему подозрению не бросился защищаться или мстить. Один из тяжущихся, подойдя к нему с приветствием, отвел его в сторону и сказал, что видел сон, будто его, императора, кто-то убил; а немного погодя, словно признав убийцу, указал ему на подходящего с прошеньем своего противника; и тут же, словно с поличным, того потащили на казнь. (2) Подобным же образом, говорят, погублен был и Аппий Силан. Уничтожить его сговорились Мессалина и Нарцисс, поделив роли: один на рассвете ворвался в притворном смятении в спальню к хозяину, уверяя, будто видел во сне, как Аппий на него напал; другая с деланным изумлением стала рассказывать, будто и ей вот уже несколько ночей спится тот же сон; а когда затем по уговору доложили, что к императору ломится Аппий, которому накануне было велено явиться в этот самый час, то это показалось таким явным подтверждением сна, что его тотчас приказано было схватить и казнить. А на следующий день Клавдий без смущенья рассказал сенату, как было дело, благодарно восхваляя своего отпущенника, который и во сне печется о его безопасности.
38. Гнев и вспыльчивость он сам признавал в себе, но в эдикте оправдывал с разбором и то и другое, обещая, что вспышки его будут недолги и безвредны, а гнев – справедлив. Когда из Остии не выслали лодок, чтобы встретить его у входа в Тибр, он напал на остийцев с такой яростью, словно они, как он сам говорил, разжаловали его в солдаты, а потом вдруг всех простил и чуть ли не извинялся перед ними. (2). Тех, кто не вовремя подходил к нему при народе, он отталкивал своею рукой. Одного писца из казначейства, а потом одного сенатора преторского звания он без вины и не слушая оправданий отправил в ссылку за то, что первый слишком ретиво выступал против него в суде, когда он еще был частным человеком, а второй в бытность свою эдилом наказал съемщиков из его поместий за противозаконную продажу вареной пищи[138] и прибил вступившегося за них старосту. За это он даже отнял у эдилов надзор за кабаками.
(3) Глупости своей он также не скрывал; правда, в нескольких мелких речах он уверял, будто он нарочно притворялся глупцом при Гае[139], так как иначе не остался бы жив и не достиг бы своего положения, однако никого этим он не убедил, так как немного спустя появилась книжка под заглавием «Вознесение дураков», в которой говорилось, что притворных глупцов не бывает.
39. Кроме всего этого, людей удивляла его забывчивость и бездумность – то, что греки называют
40. В словах и поступках обнаруживал он часто такую необдуманность, что казалось, он не знает и не понимает, кто он, с кем, где и когда говорит. Однажды, когда речь шла о мясниках и виноторговцах, он воскликнул в сенате: «Ну разве можно жить без говядины, я вас спрашиваю?» – и стал расписывать, сколько добра в старое время бывало в тех харчевнях, откуда он сам когда-то брал вино. (2) Поддержав одного кандидата в квесторы, он объяснил это, между прочим, тем, что когда он лежал больной и просил пить, отец этого человека поднес ему холодной воды. Об одной свидетельнице, вызванной в сенат, он заявил: «Это отпущенница моей матери, из горничных, но меня она всегда почитала как хозяина, – говорю об этом потому, что в моем доме и посейчас иные не признают меня за хозяина». (3) И даже в суде, когда жители Остии просили его о какой-то милости, он им крикнул в сердцах, что им не за что ждать от него услуги – он в своих поступках волен, как и всякий другой. Всякий день и едва ли не всякий час у него на языке были присловья: «Или я, по-твоему, Телегений!»[141],
41. Историю он начал сочинять еще в юности, по совету Тита Ливия и с помощью Сульпиция Флава. Но когда он в первый раз выступил с нею перед большим собранием, то с трудом дочитал до конца, и сам был виноват, что встретили его холодно. Дело в том, что в начале чтения вдруг подломились несколько сидений под каким-то толстяком, вызвав общий хохот; шум удалось унять, но и после этого Клавдий, то и дело вспоминая о случившемся, не мог удержаться от хихиканья. (2) Во время своего правления он также много писал и всегда оглашал написанное с помощью чтеца[142] . Начал он свою историю с убийства диктатора Цезаря, но потом перешел к позднейшим временам и взял началом установление гражданского мира[143]. Он видел, что о событиях более ранних правдивый и свободный рассказ уже был невозможен, так как за это его бранили и мать и бабка; и о предшествующих временах он оставил только две книги, а о последующих – сорок одну. (3) Сочинил он также восемь книг о своей жизни, написанных не столько безвкусно, сколько бестолково; а также «В защиту Цицерона против писаний Азиния Галла»[144] , произведение весьма ученое. Он даже выдумал три новых буквы[145], считая необходимым прибавить их к старым; еще в бытность свою частным человеком он издал об этом книгу, а став правителем, без труда добился принятия этих букв во всеобщее употребление. Знаки их сохранились во многих книгах, ведомостях и надписях на постройках.
42. Греческой словесностью занимался он с не меньшим старанием, при всяком удобном случае выражая свою любовь и предпочтение к этому языку. К одному варвару, который разговаривал и по- гречески и по-латыни, он обратился со словами: «Так как ты владеешь обоими моими языками…» Предлагая вниманию отцов-сенаторов провинцию Ахайю, он говорил, что она дорога ему из-за их ученых связей. А греческим послам в сенате он нередко отвечал целыми речами. Даже в суде он любил напоминать стихи Гомера. А когда ему случалось наказать неприятеля или злоумышленника, он всякий раз давал начальнику телохранителей, на его обычный запрос, следующий пароль: