окружению, и распорядился: — С собой молодцев возьмем.
Гнев его, судя по лицу, пропал, и он вновь обрел благодушное настроение.
Как ни странно, приказ сопровождать государя, то есть находиться в его свите, не вызвал у наших ратников ни особой радости, ни энтузиазма. И снова Балашка не смолчал:
— Полки твоего повеления ждут, царь-батюшка…
— Повеления, — проворчал Иоанн. — Без моего повеления шагу ступить не могут. Нешто самим не ясно? Коль проворонили басурман, так пусть догоняют. Ладно, отряди пяток своих, да завтра поутру этих заблудших овец…
— Ныне, государь, — смело поправил Балашка. — Ныне их отправлять надобно.
Царь раздраженно посмотрел на дерзкого воина, осмелившегося его перебить, и я заметил, как его правая рука, пока еще нерешительно и медленно, потянулась в сторону рукояти сабли.
«Ну все, — уныло подумал я. — Сейчас кое-кому подрежут крылья, а следом, как на птичьем дворе, полетят головы. А жаль. Парень-то хороший».
И я ляпнул:
— Он это к тому, царь-батюшка, что у заблудших овец завсегда бараны в вожаках ходят, потому они и заблудшие, без твоего повеления сызнова не туда зайти могут.
Иоанн перевел мрачный взгляд на меня.
«Интересно, сразу пришибет, чтоб не мучился, или?.. — подумалось мне. — Наверное, сразу, палачей-то у него здесь нет. Или прихватил? И кой черт тебя за язык дергал? А откуда мне было знать, что у него напряженка с юмором!» — огрызнулся я, с тоской замечая, что царское окружение тоже тянется к оружию, уже чувствуя, куда клонится дело.
Самому мне за саблю хвататься бесполезно. Все равно выхватить не успеть. Да и нельзя. Мало того что весь десяток порубят, так еще и гонца забудут послать.
«Так и останутся наши полки у Оки, — скаламбурил я и заметил: — И Родина никогда не узнает о последней строчке поэта, родившейся в его голове за секунду до трагической гибели. М-да-а, мир и впрямь переменчив. Не успеваешь оглянуться, как он уже иной…»
И тут царь захохотал. Он не смеялся — скорее ржал. Было в его хохоте что-то нервно-истерическое, словно он выплевывал вместе с ним то напряжение, в котором Иоанн находился. Ржало и его окружение, хотя уверен — добрая половина из них моей шутки так и не поняла. Улыбался и Годунов. Отсмеявшись, Иоанн вновь впал в благодушие.
— Пяток из своего десятка отправь, — велел он Валашке. — Окромя ентого. — И ткнул в меня пальцем.
Я похолодел. Только этого мне еще не хватало. Однако на мое счастье откуда ни возьмись снова появился славянский бог удачи Авось. На этот раз он воплотился в гонца на взмыленном от дикой скачки коне. Оказалось, что татары даже ближе, чем мы только что доложили, — всего в нескольких верстах от царского стана. Прислал весточку бывший царский шурин, князь Михаил Темрюкович Черкасский, доверив эту новость своему соплеменнику, то есть выглядел гонец далеко не по-русски, и внешностью, и одеждой больше смахивая на татарина. Лихорадочные сборы в дорогу отвлекли внимание царя от моей скромной персоны, и больше он обо мне не вспоминал.
Ту ночную скачку я запомню надолго.
Но это поначалу я боялся вывалиться из седла. Потом перестал — не до того. Если судить по шишкам на моем седалище, то со столбовой дороги мы свернули где-то через пару часов пути, а если оценить их качество и подсчитать количество, то напрашивался вывод, будто мы на нее и вовсе не выезжали, хотя вроде по сторонам что-то изредка мелькало.
Вот уж никогда бы не подумал, что скакать в толпе означает быть облепленным грязью с головы до ног. Что только не летит из-под копыт лошадей, несущихся впереди тебя. Хорошо, если это мягкий влажноватый мох. Даже немного приятно — остужает лицо. Неплохо, если это вырванная, выбитая луговая трава вперемешку с кусочками земли. Похуже мха, но тоже сойдет. И пыль, противно скрипящая на зубах, куда ни шло. Сплюнуть тяжело — во рту пересохло, но дотянулся до баклажки, сполоснул горло, и порядок. Самое же скверное — это грязь. Ритуальные разводы индейцев сиу, которые они делают на своем лице, сущая ерунда. Конское копыто рисует куда экзотичнее и причудливее. Художники-абстракционисты померли бы от зависти, кисти бы свои изгрызли от черной тоски, если бы поглядели на пяток человечков в нашей толпе.
И еще одно скверно — оказалось, наездник из меня аховый. Несмотря на то что в седле к этому времени я уже держался относительно уверенно, уже на подъезде к Серпухову мне стало ясно, что настоящего совершенства я не только не достиг, но даже и не приблизился к нему, хотя самоуверенно считал, что освоил эту нехитрую премудрость от и до. Вон сколько часов намотал в седле, куда больше. А выяснилось — ездил, да не так. В основном-то я норовил пустить коня шагом, особенно на первых порах, пока учился держаться в седле. Потом, правда, я своих лошадок запускал и бегом, но опять не то, потому как это была тихая рысь, которую бывалые ратники пренебрежительно называли грунью. Нет, время от времени наш десяток переходил и на нее, а то и на шаг, давая лошадям отдохнуть, но ненадолго.
— Грунью от смерти не уйдешь, — пояснил мне Пантелеймон в ответ на мое робкое предложение продолжать движение тем же манером, — да и поля ею не избегаешь. Ежели поспешать, тут надобно иной рысью лететь, пошибче, али галопом, чтоб ко времени поспеть.
Галоп был мне знаком. Кстати, потрясывало во время него даже меньше, чем на рыси, но час проходил за часом, передышки не предвиделось, а так долго бывать в седле мне еще не доводилось ни разу, за исключением охоты с Годуновым, да и то большую часть времени мы с ним, оказывается, тоже шли на грунях или на хлюси[50].
Но это, как выяснилось, были еще цветочки, а настоящие ягодки начались позже, когда мы, сопровождая опричное войско Иоанна, опрометью рванули из-под Серпухова, причем практически без остановок и привалов. Вот уж воистину у страха глаза велики — царь в панике шпарил от крымских татар быстрее зайца, выжимая из своих скакунов все, что только можно. Мы не останавливались даже во время пересадки на запасную лошадь, лишь переходили на шаг, из-за чего я пару раз чуть не слетел на землю.
В целом ощущения к вечеру следующего дня были, деликатно выражаясь, далеко не из приятных. Оп-оп-оп. Вверх-вниз, вверх-вниз. Ощущение, будто седло положили на работающий отбойный молоток, а меня сверху. Трясись, Костя, авось выживешь. Чуть зазевался, не смягчил очередное падение, упершись ногами в стремена, так приложит — небо с овчинку. А сколько раз я зубами лязгал, сколько раз язык прикусывал. Он и так пересохший, а потом еще и распух, наверное, — полное ощущение, что во рту некое инородное тело. Кляп выдернули, но кусок оставили.
Смутно припоминаю, что вроде бы мы форсировали какие-то реки, но утверждать не берусь — все сливалось перед глазами, и хотелось только одного: свалиться куда-нибудь и лежать не двигаясь. Лучше, конечно, спикировать на траву, но к вечеру я мечтал об обычной голой земле — не до роскоши.
Кстати, Борис Годунов за все время так и не сделал ни малейшей попытки подъехать ко мне, не говоря уже о том, чтобы заговорить. Только раз, в самый первый вечер, стоя за спиной Иоанна, он, улучив момент, выразительно приложил палец к своим губам, давая понять, чтобы я помалкивал о нашем знакомстве. Я согласно кивнул в ответ. Вот и весь наш разговор. А может, подходил, да я спал? Не знаю. В любом случае винить парня — дескать, струсил — не берусь. И кто ведает, не исключено, что, если бы кто- то дознался, хуже от этого стало бы не только ему — знается с земщиной, невзирая на свою клятву и царский запрет, — но и мне самому. С царя станется — раз беседуют, значит, сговор. Ну а дальше по накатанной схеме: «Ну-ка разберись, Малюта, о чем они шептались!» Своего зятя Григорий Лукьянович, может, и отмажет, а вот меня…
Нет, все правильно Борис сделал. Как раз тот случай, когда холодная расчетливость может обернуться гораздо большим добром, нежели сердечная приветливость. И вообще, с волками жить — по-волчьи выть. Разумеется, если ты вообще хочешь жить.