протискивается сквозь. Ветви сжимаются, как живые. Женьке нечем уже дышать. Она слышит свой сдавленный крик. Или море. Женька лежит на спине и видит тихое небо. Море спокойно. Но вдруг из него, как вытолкнутая из глубины, поднимается большая волна. Растет. Растет. Обрушивается на Женьку, сминая, бьет по лицу, врывается в уши, в рот…
Всегда в этих снах что-нибудь с ней случалось. Но не было ни боли, ни настоящего страха. Потому что в самый последний момент всегда появлялся Он. И спасал. Он тащил Женьку на руках, и она близко слышала его дыханье. Вел за руку через лес, и она чувствовала живую силу этой руки, шероховатость ладони, гибкую нежность пальцев. Выхватывал ее из волны и поднимал вверх. Она слышала его смех…
Но лица не знала. Не видела никогда.
Она была тихой девочкой, в школе даже считали ее инфантильной. Романов вроде бы нет, медленно развивается, хоть физически — даже рано, уже вполне. Ага, в школе так считали. А просто Женька напряженно и сокровенно ждала Его, не расплескивая и не выдавая ничем этого ожидания. Мальчишки, с которыми выросла, были не Он. Иногда появлялся кто-нибудь новый, дома, в гостях, на улице. И она обмирала, медля поднять глаза. Поднимала. Прислушивалась. Не Он. Даже испытывала облегчение, что нет, не Он. Лелеяла в себе ожидание и так была полна им, что — находили все — стала ровнее, почти не срывалась. А училась-то всегда ровно.
Не знала Его лица. Только знала почему-то: высокий. А оказалось — среднего роста, сутулится и в очках. И имя стремительное и ласковое, как полет ласточки, — Валерий. Два раза за эти месяцы Валерий улетал в Ленинград, в командировки. Но так долго ни разу не было, хоть каждый день без него был бесконечен для Женьки и пуст. А теперь еще заболел тут. Но она сама прилетела, в день его рождения.
И теперь почти бежала к нему по улице — широкой, тихой, по-дневному почти пустынной. Капюшон бил ее по плечам, светлые волосы мешались со светлым мехом куртки…
Они по-прежнему стояли у лифта, но никого больше не было. Всё же отошли чуть, к окну.
— Ну? — сказал Матвеев.
Дубленое лицо Голована дрогнуло и потеряло вдруг свою твердость.
— Я сбоя не сделал, Степаныч, график не положил…
— Так, — кивнул Матвеев. — Это мы знаем.
— И стрелку не взрезал, мои были стрелки…
— На том спасибо, не взрезал, — кивнул зам по эксплуатации.
— А для депо сейчас этот Случай, я понимаю…
— Зачем же ты его сделал, Григорьич, раз понимаешь? Доложил бы диспетчеру честь по чести, стрелки твои, осадил бы состав с разрешения, произвел высадку. Тьфу, чего я тебе толкую! А то сам не знаешь!
— В «Хронику» кому хочется попадать…
— Одному не хотелось, теперь все попали. И в «Хронику», и на «ковер», и еще хлебать. Ну, это все уж обговорено. Дальше!
— А куда же дальше, Степаныч! — взорвался Голован почти что на крик, и лицо его ощерилось недобрым оскалом. — Куда дальше, если машинист на машиниста стучит?! Да какой машинист? Сопляк от титьки! А стучит на старого машиниста…
— Это уже разговор душевный, — молвил Матвеев.. — Жми дальше.
— Да ведь ничего не случилось, Степаныч! Худо, конечно, нарушил, я с себя не снимаю. Но блок- пост-то мне сам махнул, мол, езжай…
— Блок-пост зелень, ему ты сделал: полетит со станции либо вовсе с метро, это верней.
— Я его не просил махать!
— Это вовсе душевно говоришь. Так…
Но Голован не слышал сейчас зама по эксплуатации, захлебнулся словами, лицо его напряглось до желваков.
— Сигнал тебе, Юрий Григорьевич, был красный. А ты попер.
— Да, зевнул, отвлекся, не снимаю с себя… — докончил уже спокойнее. — Вышел на первый путь. Расписание надо на мостике взять, а зад не могу оторвать от сиденья. Веришь?
— Еще бы, — усмехнулся зам по эксплуатации. — Пассажир у тебя по контактному рельсу, как по асфальту, бегал. Тут уж ты небось попереживал.
— И это… Федька… — Голован задохнулся.
— Нет, это не Федор, — усмехнулся Матвеев. — Это уж Кураев из своих, станционных, все подробности вытряс. Правду-то как ни прячь, Юрий Григорьевич, а она вылезет.
— С себя не снимаю…
— Как снимешь, когда поймали за руку?
— А что я хотел тебе, Гурий Степаныч, как человеку сказать… Сколько уж лет знаем друг друга — можно сказать, считаю. Поймешь. Этот Случай кому в депо на руку? Гущину, он под тебя копает, потому и полез…
Зам по эксплуатации молчал и смотрел непонятно.
— Я-то отвечу, со мной все ясно, год без прав, это минимум. А ты, я считаю, знать должен…
— Это твое, Голован, счастье, если меня сегодня снимут, — вдруг сказал зам по эксплуатации с большой задумчивостью. — И нужно меня снимать! Хреновый я, значит, руководитель, коли ты ко мне пришел с таким разговором. А уж если меня не снимут сейчас — ты, будь уверен, больше у нас в депо работать не будешь, это уж я добьюсь.
— Я ж откровенно…
— И я откровенно, Голован, — кивнул зам по эксплуатации, будто боднул башкой воздух. — Сколько лет тебя знаю, а вот не знал. Знал, конечно, что ты завистливый, скрытный, юлом будешь юлить, если для тебя надо, как тогда с квартирой. А что подлый — это не думал, думал — просто мелкий. Все теперь у тебя, или еще скажешь?
Дубленое, будто в вечном и ветреном загаре, лицо Голована медленно бледнело, пока говорил Матвеев.
— Ты меня не так понял, Гурий Степаныч…
— Так, Голован. И про вчерашнее я тебе отдельно скажу. Ты, какой ни есть, а опытный машинист. На мостике у тебя — маневровые, шесть мальчишек. Ты у них на глазах Случай делаешь и, как голубь, уходишь в Трубу. Правильно Федор написал, вот и весь сказ.
Зам по эксплуатации шагнул уже к лифту.
— Я в свое время тоже мог Павла под монастырь подвести. Да промолчал, когда спрашивали… — догнали его слова Голована.
— Не понял, — обернулся Матвеев.
— В ту ночь, когда они с твоей Софьей любились в парке, я же их видел…
— Ну, это ты, Голован, с бабами обсуди.
Двери лифта сомкнулись за тяжелой спиной зама по эксплуатации. Но, возносясь до седьмого этажа, где зал заседаний, Гурий Степаныч тоже вспомнил ту ночь, в пятьдесят шестом…
Июньская была ночь, дневная. Луна томилась в светлом небе без смысла. И тени от деревьев были легки, будто едва касались земли и дрожали от своей слабости. А сирень цвела пышно, отчаянно, словно в последний раз. Грозди ее свисали к самым дорожкам и мерцали, как кто подсвечивал изнутри. «Мальчики, сирень какая непуганая!» — сказала Соня. Павел сломал ей ветку. И ветка была как букет.
Сонино лицо тоже мерцало, глаза разгорались и меркли, И была в них печаль. Гурий знал уж тогда, что ему без Сони не жить. И ее печаль должна бы только радовать Гурия, потому что это была печаль расставания Сони и Павла, их последняя смена в одной кабине и последний ночной отстой, когда нужно было, конечно, спать по своим местам в комнатах отдыха, но они бродили по парку. И зачем-то тащили за собой Гурия. Сердце в нем сжималось отчаянно, когда он смотрел Соне в лицо. А не смотреть он не мог.
Потом все же отстал. Один сидел на скамейке. И будто провидел тогда всю свою будущую жизнь, как