она потом сложится. Что будет рядом с ним Соня, но лицо ее никогда не вспыхнет навстречу Гурию, как пылало Павлу. И глаза будут для Гурия тихие, без мерцанья, тихий голос и тихие ласки. Только Шурка у них народится громкая. И еще уж никак он не мог предвидеть, что сам же уйдет от Сони…
Сидел долго, как караулил это их прощанье. Луна от безделья поблекла в небе. Запах сирени сгустился, опал с рассветом ближе к земле, был теперь тяжелым и терпким. От него щипало в горле у Гурия, плакать хотелось — такой был запах…
Не один Гурий, значит, их видел.
Это был тогда, пожалуй, первый серьезный Случай в метро. Ага, первый. В комнатах отдыха порядок еще не отладился, мог машинист расписаться в журнале явки, а потом сбежать потихоньку, домой, на свидание, просто гулять. Ночью не проверяли, кто есть. Можно хоть к самой приемке состава явиться, как уж сознательность.
Молоды на подбор были, гулять хотелось. И ночи зазывные, к лету. Верили в молодую силу, что смену уж всегда вытянут, подумаешь — недоспать слегка. Гурий-то с Павлом ложились честно, одна только и была эта ночь. А как раз после нее, утром, на второй баранке состав влетел в тупик с пассажирами. Автостоп остановил в тупике. Пассажиры понабивали шишек. Дежурная по блокпосту, услышав, как состав на всей скорости пронесся в тупик, упала грудью на стол и зажала уши…
Заснули в кабине и машинист, и помощник. Очнулись от экстренного, не поймут — где, что. Кричат диспетчеру: «Стоим на перегоне!» Сперва на разборе крутились, валили на тормоза, отказали, мол. Но тут все рассчитывается до метра: тормозной путь, скорость при подходе на станцию, где бы состав был и где стал. Сознались. Не отдыхали ночью, ломали в парке сирень, сирень такая, не удержаться. «Вам же людей везти! Вы обязаны выспаться перед сменой!» — «Мы, что ли, одни гуляли…» — сказал машинист. «А еще кто?» — «Да много народу в парке, — быстро сказал помощник. — Не наши, конечно». Машинист промолчал. «Это их дело. Им за контроллер с утра не садиться».
Марченко был машинист, сразу он исчез из депо, дело передали в прокуратуру, Гурий Степанович уже не помнил, чем кончилось. Либо вовсе не знал. А помощник — молоденький, второй месяц ездил, худенький, как мальчонка, глаза испуганные, ему вопрос — он аж вздрогнет. Первым из них двоих написал, как было, все без утайки. Этот остался. Голован был помощник…
Для молодых машинистов это уже история, древний век, год пятьдесят шестой, Федора еще и в помине не было, не говоря об Шурке. А тут все помнишь, как слон…
Лифт дернулся и стал. Седьмой этаж, приехали, Гурий Степаныч.
Вверх по эскалатору на станции метро «Чернореченская», полетно раскинув тряпку над балюстрадой, плыла уборщица производственных помещений Скворцова, рослая, грубая и незаменимая для своего дела. И была сейчас даже красива на эскалаторе. Пассажиры на встречной машине взглядывали на нее с интересом, будто сроду не видели такую картину — старая женщина со старой тряпкой в руке, а есть что-то почти величественное, плывут гордо.
Наверху Скворцова прошла за опилками в кладовую, набрала полное ведро, но увидела в соседней комнате дворника Ащеулову. Завернула туда.
— Мужик в раздевалку забрался, — сразу сказала Ащеулова. — Замки на шкафчиках посбивал, все на пол вывалил. Середь дня!
— Поймали? — оживилась Скворцова.
— Я же и поймала. По коридору иду, как вдруг шарахнет из раздевалки. Лоб здоровый! Да мимо меня не больно проскочишь. Сдала Витьке в пикет, пускай теперь разбирает…
— А он бы тебе раза шарнул, ты бы и палки врозь!
— Я таких троих не емши скручу, еще чего — шарнул. А замыкать как-то надо всю эту часть, чтоб не лезли спьяну.»
Помолчали.
— Дождь к ночи будет, — сказала Ащеулова. — Я своим костям верю. Грязь опять развезет, страх думать.
— Светка говорила, один пассажир два кило грязи на себе за день тащит, все — наши…
— Подступенки когда будешь мыть?
— По графику — ночь на вторник. Придешь?
— Подсоблю, как же, — кивнула Ащеулова.
Самое это тяжкое дело в уборке — подступенки у эскалатора, каждый в наклонку обласкай тряпкой, дня три потом раком ходишь.
— Ну, подсоби, — согласилась Скворцова. — Мы ведь, Григорьевна, вроде с тобой подруги, все лаемся.
— Да навроде того, Сергеевна, — Ащеулова улыбнулась. И улыбка казалась угрюмой на этом лице, не смягчала его одиночества, хоть была как раз от души.
Все на станции удивились бы, что они так сидят. Считалось — не ладят, характеры у обеих. Уж одна другой не упустит. А другая всегда ответит. Цеплючие, как репей. И как-то не замечал никто, что нелюдимая дворник Ащеулова слишком часто спускается в нижний вестибюль, чтоб вроде ругнуться с уборщицей Скворцовой. И Скворцова, неостановимая в своем рабочем беге по станции, только с Ащеуловой может долго стоять на одном месте, деля громко и вроде в обидных словах пустячную тряпку, каких полно в кладовой.
— Ты одна живешь-то, Григорьевна? — спросила вдруг Скворцова.
— Одна, да от своих близко.
— А свои где?
— На Пискаревском, где им еще. Муж, мама…
Сама же сказала и сразу замкнулась лицом от дальнейших вопросов, глухая стена — лицо.
Давно, до войны, была Ащеулова Катя легка на смех и на слезы. Война началась, все плакала. Бабы говорят: «Ты чего, Катька, плачешь? У Коли бронь будет. Ценный специалист». Нет, чувствовала. Директор завода прямо так Коле и говорил: «Как повестка — ты сразу ко мне, отхлопочу». А двенадцатого ноября вдруг входит: «Все, Катя! Собирай!» Так и села. Сел рядом, обнял: «Ты что же, хочешь, чтоб я сейчас к директору побежал — защитите?! Они пусть идут, а меня — спрячьте?»
В вечер партийный батальон уходил тогда с Нарвской заставы. А недалеко ушел. Ночью бегут: «Ваш ранен, там-то лежит и там-то». Дура, обрадовалась: ранен — так будет жить, пока что не попадет на фронт. Тоже патриотка была! Молодая, счастьем балованная. Прибежала — а уже не узнал. Назавтра похоронили…
Как не с тобой уж было, с другой — с Ащеуловой Катей.
Темно. Лезешь по лестнице — трупом пахнет. Торопишься, лезешь к себе на пятый этаж, локтями — в перила, боком. Пахнет! Света нет почему-то. Кричишь: «Мама, мама!» А молчит. Скорее коптилку. Нет, дышит.
Мама уже умирать начала, помешала ей только…
Нет, дышит. И слезы в глазах, как стекло мутное. «Мама, я то принесла, чего ты хотела, гляди — шоколад, омлет, овсяная кашка». Молчит. Слезы ей промокнула. Опять стоят. Давай скорей керосинку. Шоколад пока отщипнула— и в рот ей. А он обратно течет — не принимает уже организм, не может сглотнуть. А все кажется, дуре, что ей приятно. Да, вроде сглотнула. «Ешь, мама, ешь! Сейчас кипятку согреем!» Кипит. Быстро! Стала снимать кастрюльку. А мама так — «а-а», тихо так. И шоколад обратно весь на подушку вытек…
Глухое лицо — стена.
Глаза Скворцовой черны, как угли. Глядят в тебя не мигая. Вдруг мигнула, будто шторы упали, и снова — блеск, сухой, горячий.
— Хорошая комната?
— Комната-то? — не сразу поняла Ащеулова. — Двадцать метров с лоджей, окном в Неву, соседи тихие, сроду замков не держим. Меняешься, что ли? Я никуда не съеду, родилась в этой квартире, тут и