комнаты — шкаф с сотней-двумя книг в разноцветных переплетах. Скорее это были книжки, чем книги: маленькие, золотообрезные, легкие. Среди них преобладали стихи и романы, те и другие особого рода: очень немного польских поэтов, зато чуть не полностью чувственный Мюссе, кое-что Виктора Гюго, много — отчаявшегося Байрона, затем — чувствительный Шелли, раздушенный Фёйе, пессимист Леопарди и неожиданно, рядом с этим поэтом-мыслителем, россказни Дюма-отца и приключения бездумной Браддон, наконец, кое-что из современных любимцев французской аристскратии: Клареси, Кравен и т. д. и т. д.
Перед этим шкафом, красивым как игрушка, Зыгмунт Корчинский остановился после непродолжительной прогулки по комнате. Он только что позавтракал в обществе заплаканной жены и матери, которая как будто с полным равнодушием поддерживала за столом разговор, но все время как-то особенно пытливо вглядывалась в Зыгмунта. Заплаканные глаза жены и проницательный взор матери окончательно испортили ему расположение духа. Он чувствовал страшную потребность чего-то, что бы его развлекло, утешило, всколыхнуло его засыпающую душу каким-нибудь сильным впечатлением. Ему хотелось бы рисовать, — рисовать ему хотелось всегда, потому что только в искусстве, которому он принес в жертву все лучшие мечты молодости, заключалось все его назначение, оно составляло единственный пьедестал, который может высоко поднять его над миром… Но сегодня (и так четыре долгих года!) он не мог извлечь из себя ничего — ни малейшей мысли, ни малейшей искорки, ни малейшей энергии.
После юношеской поры, когда ему казалось, что он творит, — и действительно, один раз он создал вещь, положим, мелкую, но все-таки имевшую кое-какое значение, — для Зыгмунта наступил момент полного бессилия духа и тела. Он знал, что над полем искусства часто пролетают метеоры слабых бесцветных дарований, — блеснут один раз и более уже не показываются; он знал, что в голове самонадеянного человека возникают иногда миражи вдохновений, а направленная к одной цели воля может создать какое-нибудь произведение, которое с натяжкой может сойти за художественное. Но никогда, никогда Зыгмунт не предполагал, чтобы эти метеоры, миражи, самообман могли иметь к нему какое-нибудь отношение. В бесплодии своего гения он обвинял внешний мир. От внешнего мира он ожидал всего и на него возлагал все вины. На память ему не приходил ни Тассо, слагающий свою песнь под кровом темницы, ни Мильтон, воспевающий райский свет во мраке слепоты. Не приходило ему в голову, что в каждой волне воздуха, света, благоухания, в каждом придорожном камне и степной былинке, в линиях каждого человеческого лица, в каждом вздохе груди человека живет частичка мировой души, невидимой нитью связанная с душой художника, могущая взволновать ее лучшими чувствами, если в этой душе действительно горит божественное пламя. Он был глубоко убежден, что ему нужны горы, скалы, моря, леса, яркая лазурь неба, фантастические драпировки, суета, шум, движение, чтобы чувствовать, мыслить и творить… Если бы внешний мир осыпал его золотом и взволновал бы роем сильных впечатлений… А здесь — увы! — на него ничто не производило никакого впечатления. Расхаживая по своей мастерской, он хватался за голову. То был жест гнева или отчаяния, или гнева и отчаяния вместе.
Притом после завтрака он несколько отяжелел. Этот повар, что два года тому назад прибыл в Осовцы, очень хорошо умел готовить. Пани Корчинская довольствовалась старыми, до некоторой степени обленившимися слугами, но для молодых супругов было заведено все новое. От такой кухни, какая теперь была в Осовцах, человек невольно становился сибаритом. После всех этих блюд так манило поудобнее улечься на кушетку под тень пальм и драцен.
Подходя к шкафу с книжками, Зыгмунт вновь посмотрел на себя. Толстеет, без всякого сомнения, толстеет! Недостаток впечатлений. А чем же, как не разжиревшим волом, может сделаться человек, лишенный всяких впечатлений?
Он прилег на кушетке и начал перелистывать стихотворения Леопарди. Леопарди со своей глубокой грустью так близко подходил к его теперешнему настроению. Все вздохи, слезы, сомнения великого пессимиста Зыгмунт приурочивал к себе и, читая о ничтожестве и мелочности жизни, думал о своей жизни. Он не заметил, что дверь мастерской отворялась два раза, что из-за двери показывалась и вновь пряталась прелестная русокудрая головка. Два раза головка появлялась и исчезала, наконец, дверь тихо отворилась в третий раз, и в мастерскую вошла Клотильда.
Ее заплаканные глаза робко и почти покорно остановились на лице мужа, который, казалось, совсем углубился в маленькую книжку. На ее полудетском личике виднелся мучительный вопрос: «Подойти или не подходить? Заговорить или нет?» Она колебалась не потому, что до сих пор чувствовала нанесенную ей обиду… Правда, он не приласкал ее сегодня ни одним словом, ни одним взглядом даже; он, казалось, даже не слышит ее речей; правда, равнодушие, с каким он теперь почти постоянно относится к ней, привело ее в такое негодование, что в ее головке начали складываться планы один другого страшней, — от вечной разлуки с мужем до самоубийства включительно. Но жить с ним в ссоре более двух часов — это превосходило ее силы.
По природе она была существом кротким, всепрощающим. Она теперь больше ничего не желала, как помириться и хоть час пробыть с ним наедине. Если б он только взглянул на нее, она с криком радости бросилась бы к нему на шею. Но он, не замечая или притворяясь, что не замечает ее, не отрывался от книжки. Темно-голубые глаза Клотильды, блестящие и глубокие, начинали темнеть и опять наполнились слезами. Бессильно опустив руки, она долго стояла среди комнаты, прежде чем заставила себя улыбнуться. Клотильда на цыпочках потихоньку приблизилась к мольберту, отдернула полотняную занавеску и начала рассматривать свой портрет. Иметь портрет, написанный рукой Зыгмунта, было ее давнишней мечтой. После годичной бездеятельности в Осовцах Зыгмунт начал писать портрет, но до сих пор не окончил его, откладывая работу со дня на день. Перед этим неоконченным, хотя уже довольно ясно очерченным произведением Клотильда глубоко присела и заговорила:
— Добрый день, пани! Отчего вы сегодня так грустны? Не оттого ли, что кто-то не хочет вас рисовать? Кто-то очень недобрый человек… Он хорошо знает, что вы его любите, любите, любите… но не хочет забыть вашего маленького каприза, дуется, молчит и закрывается книжкой, когда вы пришли сюда и всем сердцем хотите помириться… Бедная вы! Может быть, вас уж больше не любят? О нет! Не думайте об этом, это было бы чересчур ужасно… Кто-то немного избалован, немного скучает… но за что же обвинять его в непостоянстве?.. Да и за что бы он перестал вас любить? Ведь вы нисколько не изменились к худшему… напротив, даже немного похорошели, и любовь ваша к кому-то осталась все та же, не уменьшилась ни на каплю.
Хотя она говорила шутливым тоном, глаза ее наполнились слезами. В ее детской игривости чувствовалась горечь раздираемого сомнениями женского сердца. Все движения ее, жесты, мимика были проникнуты невыразимой прелестью. Два года тому назад ее исполненное грации веселье восхищало Зыгмунта; очарованный прелестью Клотильды, так же как ее пением и прекрасной игрой на фортепиано, он стал добиваться руки изнеженной панны, которая к тому же в качестве единственной дочери получала большое приданое; старания его увенчались успехом и привели к брачному алтарю. На с того времени прошло два года. Правда, он и теперь улыбался, но как-то пренебрежительно, скорее, от скуки, нежели от удовольствия.
— Ты мешаешь мне, Клотильда, — проговорил он.
При звуке его голоса она подбежала к нему и опустилась на колени перед кушеткой.
— Заговорил, наконец! Видишь, я первая, я, женщина, пришла, чтобы помириться с тобой. Нужно было бы как раз наоборот, да не в этом дело! Когда человек любит, он не обращает внимания на то, любят ли его. Посмотри на меня ласково, сердечно, как ты теперь уже редко смотришь, и подай мне руку.
Но он не только взял ее руку, но даже нежно поцеловал ее.
— Значит, теперь мы не сердимся? — воскликнула радостно Клотильда.
— Ах, нет! Только… ты мешаешь мне немного.
— Мне казалось, что ты ничего не делаешь, — опять робко заговорила Клотильда. — Ты перелистываешь страницы давно знакомой книги, а это нельзя назвать работой.
— Сколько раз я тебе говорил, что если я не занят каким-нибудь видимым делом, из этого вовсе не следует, чтоб я ничего не делал. Я думаю… мечтаю… а это материал для будущей моей работы.
— Это правда, — важно согласилась Клотильда, — я знаю об этом, только… Или, может быть, ты хочешь остаться один? В таком случае я уйду.
Зыгмунт, может быть, тронутый ее покорностью, ласково остановил ее:
— Напротив, напротив! Мне всегда приятно, когда ты бываешь со мной.
Она осыпала поцелуями его лицо, руки, но вдруг вскочила с места.