сверкал в лучах горячего утреннего солнца и ждал. Ждал, что забредет, положим, на эту окраину какой- нибудь приезжий, оглядит здание со всех сторон и скажет: «Отличный дом! Не часто, однако, в захолустных местечках попадаются такие дома».
Под белой крышей, наверху, — карниз. Окна огромные, как на вокзале. Пару лет назад, когда их стеклили, весь город по субботам приходил на них посмотреть. Ремесленники в праздничных кафтанах говорили друг другу:
— Ну и как вам окна Ойзера Любера?
Теперь город к ним привык, но дом все еще ждал, что кто-нибудь придет на него полюбоваться.
После яркого солнечного света на улице и в застекленном вестибюле с высоким потолком казалось, что в просторных комнатах темно, будто уже наступили сумерки. Слегка рябило в глазах. Тянуло прохладой — так бывает, когда первый раз в году после Пейсаха распахивают двойные рамы, всю зиму простоявшие заклеенными, и становится слышен щебет птиц на окрестных деревьях…
В глубине дома, в задней комнате, с утра строчит на машинке нанятая девушка-швея, а здесь, в столовой, Ханка Любер возится с кучерявым семилетним братишкой, пытаясь накормить его завтраком:
— Давай же, Мотик! Раз, два, три!
На счет три Мотик должен открыть рот и проглотить очередную ложку каши. Лицом малыш как две капли воды похож на портреты рано умершей хозяйки дома, которые смотрят со всех стен голубыми мечтательными глазами, напоминая, что «она была великой души человеком и ее оплакивал целый город». Под заботливым и грустным взглядом материнских глаз Мотик должен теперь выпить стакан какао, да так, чтобы не пролить ни капли на новую синюю скатерть. Но он хочет пить только из блюдечка. Потом, правда, он все же соглашается пить из стакана, но при этом обязательно стоя коленками на стуле, чтобы показать, как он может пить, вовсе не держа стакан руками.
— Ну, сейчас Мотик точно скатерть зальет.
Энергичным движением, совсем по-матерински, Ханка отодвигает от него стакан. Этим утром она немного взволнована. Помнит, что ее кофточка не застегнута до конца и сзади, над талией, видна узкая белая полоска. Вдруг девушка замирает и прислушивается: сердитая служанка открывает кому-то тяжелую парадную дверь и говорит, что хозяина, Ойзера Любера, сейчас нет.
— Тихо! — приказывает Ханка брату и дважды моргает, напрягая слух.
Случилось так, что недавно из этого дома с треском вылетел молодой, красивый студент Бриль, видный парень двадцати трех лет. Двумя годами раньше Ойзер Любер взял его в дом учителем, и весь город говорил, что рано или поздно он таки женится на Ханке. А вылетел он из-за грязной истории, которая произошла с ним и чернявой Лейкой, швеей, что сейчас строчит на машинке в задней комнате. Говорят, теперь он снова в Ракитном, студент Бриль, живет на окраине у какого-то мужика и готовится к выпускным экзаменам с таким усердием, словно каждой прочитанной книгой намерен в пух и в прах разбить сплетни, которые ходят о нем по городу.
Из-за того что студент Бриль вернулся в Ракитное, Ханка потеряла покой, в груди постоянное волнение, она замирает всякий раз, когда кто-нибудь звонит в тяжелую парадную дверь.
Но в вестибюле снова тихо, значит, никто не пришел. Ханка берет стакан какао и подносит ко рту Мотика.
«Больше никогда, — грозит Ханка, — она не возьмет братишку в гости к Этл Кадис, пусть он зарубит себе на носу».
Но раздаются тихие мужские шаги, и Ханка, забыв о Мотике, спешит навстречу входящему. Вчера здесь, в столовой, сидела Этл Кадис и говорила, что ее вызывают телеграммой к деду, который серьезно заболел. И добавила, что Хаим-Мойше должен зайти к Люберам за ключом от дома Мейлаха. Вот он и явился, Хаим-Мойше. Ханка уже не помнит, что у нее сзади узкой белой полоской выглядывает лиф.
Потом они сидят за столом, и Ханка видит гостя напротив, совсем близко. Ей достаточно бросить на него один взгляд — при этом ее длинные, черные ресницы поднимаются и опускаются, — чтобы заметить, что Хаим-Мойше не дурен собой. Он довольно красив, этот человек, который сидит перед ней по ту сторону стола.
Беседа не клеилась с самого начала.
Ханка рассказала, что вчера Этл Кадис зашла к ней передать ключ, но заболталась и случайно унесла его с собой. У них часто так бывает — улыбается Ханка — придет одна к другой, засидится и забудет, зачем пришла.
Но, встретившись с ним взглядом, она поняла, что он думает о чем-то другом, и ей вдруг показалось, что все, что она ему говорит, он давно знает, словно она когда-то это ему уже рассказывала. Ханка смутилась, снова опустила длинные ресницы. Она не знала, о чем еще говорить. Из другой комнаты прибежал маленький кучерявый Мотик: он ушиб палец. Ханка осмотрела ушибленный пальчик братишки и тут же предложила средство:
— Надо прижать ладошки к груди, посмотреть вверх, на потолок, и три раза топнуть ножкой.
И правда, Мотик с удивлением замечает, что палец уже не болит. Довольный малыш убегает в дальнюю комнату, откуда слышится стрекотание швейной машинки, его бодрый топот пролетает по всему просторному, прибранному, пустому дому.
А Хаим-Мойше засмотрелся на один из портретов рано умершей хозяйки с голубыми мечтательными глазами. Ханка не может удержаться и не заметить, что на этот самый портрет так же засмотрелся Мейлах, когда пришел сюда в первый раз. Разговор наконец-то завязался.
Ханка рассказала, что полтора года назад никто в городе не ждал Мейлаха, никто и представить не мог, что на окраине, в недавно отремонтированном доме, он откроет небольшую аптеку.
Наверно, инвентарь и медикаменты привезли ночью. Но однажды утром они проходили по улице на том конце города — она и Этл Кадис, и увидели открытую аптеку с новой вывеской, красной шторой на застекленной двери и даже с колокольчиком внутри. Тогда Этл Кадис как раз бросила курсы и вернулась домой, она тоже не знала, чья это аптека. Они зашли из любопытства, купили по зубной щетке, по куску мыла, еще какую-то мелочь. Мейлах сразу им понравился. Высокий, коротко подстриженные светлые волосы, туго накрахмаленные манжеты: когда он делал движение рукой, они стучали, словно костяные. Он стоял за полированным прилавком, читал новую толстую книгу и каждый раз, когда девушки спрашивали, сколько стоит то или это, он прерывал чтение, разворачивал прейскурант, присланный вместе с товаром, и находил в нем цену. Столько-то — говорил он — это будет стоить.
«А можно подешевле?» — спрашивали они, Ханка Любер и Этл Кадис, не сводя с него глаз.
Он снова углублялся в прейскурант.
«Да, — отвечал, — можно. Можно немного подешевле».
У него был тихий, низкий голос, чуть хрипловатый, необычный. Казалось, Мейлах годами его сдерживал, но вдруг решился: «Пускай звучит!»
После она, Ханка, первой высказала свое мнение о нем:
— А он интересный. Очень интересный.
Но Этл Кадис уже тогда почти постоянно молчала, даже на вопросы отвечала редко. Потом и вовсе заперлась в комнате, у матери в доме, и промолчала больше двух месяцев кряду.
Ханка все говорила, говорила. И чем больше рассказывала, тем печальнее становились ее большие серо-голубые глаза. Речь лилась легко, без напряжения, даже без пауз, и казалось, что в душе у Ханки все просто и гладко, на удивление гладко: словам ничто не препятствует. А Хаим-Мойше все так же удивленно смотрел, все так же сидел напротив в странной позе, будто вот-вот съедет с табурета и окажется на бархатном коврике под столом. Из-за этого бархатного коврика он чувствовал, что каблуки его летних туфель уж очень низкие, слишком низкие. И думал о том, что в стеклянном вестибюле с высоким потолком висит на стене невероятно большое зеркало; только что, когда он проходил через вестибюль, он увидел в этом огромном зеркале свою усталую фигуру, такую маленькую и неуместную в просторном богатом доме.
Хаим-Мойше устало поглядел на Ханку.
— Ну а Мейлах? — вдруг спросил он тихо. Может быть, он у нее узнает, как умер Мейлах?..
Ханка внезапно побледнела и не ответила на вопрос. Резко поднялась с места: