напряженного, «на нерве», разговора подошли к окну, нависшему оранжевым квадратом над засыпающим городом.
Город действительно засыпал, даже уже уснул: улицы были пустынны, громады многих домов таинственно темны.
И в то же время он еще не спал: большой добрый мир поздних чаепитий, последних застольных шуток, осторожного смеха влюбленных и чудных книг, от которых невозможно оторваться даже глубокой ночью…
И, стоя как бы на пороге высокой сияющей двери в этот большой добрый мир, я все полнее понимал историю, рассказанную мне Кривенко, — о нравственных потрясениях убийцы на целине — как неминуемое торжество человечности над жестокостью.
III
В МУРе я услышал множество историй. О некоторых из них мне захотелось написать. Например, о том, как подполковник Чванов осенью под вечер ждал у ворот школы Галю Т.
Ему рассказали, что она решила умереть. В семнадцать лет ей показалось, что жизнь кончена. Конечно, любовь! Сначала восторженная, доверчивая, когда ничего не жаль, потом отвергнутая, с первым унижением, с чувством безысходности.
Она вышла из школы; он подошел к ней, заговорил. Потом сидели они в пустынном сквере; долго о чем-то беседовали. Уходя, она отдала ему яд.
— О чем вы говорили с ней? — допытывался я у Владимира Федоровича.
— О жизни… — басит он.
(Разумеется, думал я, только она, жизнь, и может помешать человеку уйти добровольно из жизни. Но о чем? О чем они говорили? Это, по-моему, один из самых глубоких и таинственных вопросов: что удержало в последнюю минуту?..
Ромен Роллан в «Воспоминаниях» рассказывает о близком ему человеке, старой женщине: очутившись в изгнании, в одиночестве, она решила умереть, но вышло так, что в тот черный день, сама не понимая почему, пошла в театр на «Отелло» Шекспира. И это ее спасло. Она не могла уже уйти из жизни, испытав высокое волнение и высокую радость от соприкосновения с миром большого Искусства. Да, думал я, если что-то может мощно, навсегда остановить в эту минуту, то не обнаженно-нравоучительные речи, а вот такое потрясающее все существо, острое соприкосновение с самой сущностью человека, с самой сущностью бытия.)
Чванов — большой, сутуловатый, хмурый, медлительный. Я выдергиваю из него слова, как выдергивают старые гвозди, — терпеливо раскачивая их, пока они не поплывут из раскрошившейся стены.
— О чем — о жизни?
— Вообще о жизни, — хмурится он. — Да и было это давно, много лет назад.
— Она отдала яд, ушла, и больше вы ее не видели?
— Вчера видел. И много раз раньше… — Он чуть оживился, от обиды, что ли. — Хорошим человеком стала.
— Жаль, что забыли тот разговор.
— Жаль… — соглашается.
Два дня назад он на минуту вышел из этой хмурой немногословности. Мы говорили о любимых книгах. Он рассказал о том, что читал недавно новеллу одного француза.
— Вот фамилии не помню. Вообще редко запоминаю имена писателей. А сюжет глубокий. О муравьях… Женщина идет по Парижу и покупает у старика на улице муравьев. Суетятся они между двух стекляшек, живые. И говорит старик, что нужна им капля меда в месяц: ничего больше. «Так мало?» — не верит женщина. Да, только капля. А через некоторое время женщина эта хочет показать кому-то забавных муравьев — мертвые они. Она забыла дать им каплю меда…
Это был единственный раз, когда он расщедрился, говорил долго. Потом опять сгорбился в кресле над письменным столом, насупился, как бы ожидая, что вот снова я начну выдергивать из него слова.
Делаю я это и сейчас.
— Не верю, что можно забыть тот разговор, — говорю ему.
— А зачем он вам? — поднимает голову. Лицо большое, усталое, с резкими тенями. Вечернее лицо человека, который с утра много работал. — Написать хотите об этой истории? Ничего у вас не выйдет. Плохо напишете, — тяжело вздыхает. — Не люблю я литераторов, которые побеседуют с работником угрозыска и описывают потом, как перевернулась душа у вора. Что можно узнать о человеческой душе из вторых рук? А с нею самой говорить вам нельзя. Любовь, она как инфаркт, — рубцуется, а волноваться вредно.
И при последних словах он улыбнулся чуть-чуть.
Через несколько дней один из молодых работников МУРа несколько загадочно рассказал мне, смеясь:
— Наш Чванов любит делать подарки. Одному музыку подарит, второму — восход солнца…
И вот я опять из него «тяну».
— Ну, — уступает он, — девчонка одна тут была. Курит, пьет… Подарки ей делают часто. Посидели мы. Говорю: они тебя одаривают, и я тоже решил. Вот… Дарю грампластинку. На одной стороне: Рахманинов. Рапсодия на темы Паганини, а на второй: Рахманинов. Четвертый концерт. Послушай дома и подумай о жизни. Слушай и думай…
Это его любимое: «О жизни…»
— Ну и восход солнца тоже из той же оперы.
— А сами вы, — отваживаюсь, — что думаете о жизни?
— Думаю, — отвечает, — что у человека должно быть долгое детство. Люди с долгим детством — это обыкновенно хорошие люди… — И я чувствую, он вышел ко мне, как и тогда, рассказывая о капле меда. — А детство сокращается, — говорит. — В наши дни человек взрослеет быстрее. Кино, телевизоры, ритм жизни… Сегодня пятнадцать лет — это вам не пятнадцать довоенных. Наука и техника создают атмосферу, в которой детство теряет не месяцы — годы… Их надо вернуть!
Я решительно не люблю разговоров о негативной стороне достижений науки и техники, верю, что в достижениях этих человеческий гений осуществил себя ничуть не менее полно, чем в живописи и архитектуре эпохи Возрождения или в литературе XIX века. А может ли быть детству враждебно то, что гениально, в чем раскрылась с покоряющей силой духовная мощь времени? И я высказал это резко моему собеседнику.
Он покачал головой, как-то неожиданно мягко возразил:
— Посмотрите вечером на улицы, на окраинах особенно. Пустынно: сидят у телевизоров. А для меня, я помню, уйти в дом от этого снега, от этого неба…
— Ну и что ж, — сказал я, — наши деды слушали сказки о волшебном зеркале, в котором можно увидеть, что делается за тридевять земель. А для наших детей это зеркало такая же реальность, как стол или стул.
— Вот мы с вами и подошли к самой сути, — отозвался он еще мягче. — Как стул или стол. В том-то и дело, что они не воспринимают это как сказку. Сказка удлиняет детство. Удивление — тоже… Потому и хочу, чтобы удивлялись. Чтобы не было это стулом или столом. Вот вы литератор. Постарались бы вызвать глубокое удивление вещами, которые нас окружили. А? Чтобы не только десятилетнее существо, чтобы дядя вроде меня почувствовал себя ребенком. — И заговорщицки подался ко мне. — Разве я враг техники? Без магнитофона жить не могу.
Мысли о том, что «детство должно быть долгим», — его любимые. Он повторял, их потом не раз. Наши беседы все меньше напоминали «выдергивание гвоздей». Как это бывает обычно с людьми такого склада, Чванов, «вложив» случайно в собеседника какую-то дорогую ему мысль, раскрывался все полнее уже во имя этой самой мысли. И я все больше понимал, что «долгое детство» для него отнюдь не