плечи, повел к дивану для доверительной беседы. — Суть в том, — объяснил он, — что многие старые ценности утрачивают этическую гравитацию…
Я вслушивался в его речь, мучительно догадываясь о том, чт
— Ну, вам, человеку, увлекающемуся кибернетикой и физикой, должно быть известно достаточно хорошо, что такое гравитация. Мы ходим уверенно по земле, потому что нас держит сила ее тяготения. А космонавт плавает у себя в кабине. В космическом корабле яблоко не упало бы, и Ньютон не открыл бы великого закона, если бы он наблюдал материю в тех условиях. Я рассказываю вам банальные вещи о физической невесомости, чтобы вы лучше поняли явление невесомости нравственной. В мире этики тоже существует гравитация, определенные силы тяготения, их неразгаданная тайна. Формируются эти силы великими ценностями. Я не буду их перечислять, чтобы вы не обвинили меня в склонности к сантиментам. И стоит одной из этих ценностей, ну, поклонению перед женщиной, утратить силу, как человек начинает «плавать». Да… Вы отчетливо меня понимаете?
— Не так отчетливо, как хотелось бы, — ответил я откровенно.
— Отлично! — воскликнул он радостно. — Возьмем для ясности океан…
Я посмотрел на оживленное лицо редактора и понял вдруг, почему его так тянет к океану. В каждом из нас живет вся история жизни на Земле — от первого соединения аминокислот в «бульоне» теплых морей до последнего мамонта. И ушедшие, забытые формы обнаруживаются иногда с изумительной отчетливостью: в лице редактора, большеглазом и большеротом, с сильно выдающимся носом, большим, чуть покатым лбом и обтекаемыми, как бока гоночной машины, скулами, жила глубоководная рыба. Это сходство было затушевано добрым, усталым, глубоко человечным выражением. Но оно существовало, говорило о том, что в любой из форм жизни заключена возможность все более высоких осуществлений: вот стала же глубоководная рыба через каких-нибудь двести миллионов лет добрым и умным редактором газеты.
— …Возьмем для ясности океан, — говорил он. — Вам, несомненно, известно, что величайшая горная цепь на нашей планете расположена не на суше, а тянется по дну океанов — от Атлантического до Тихого. Ни на комфортабельном лайнере, ни на плоту типа «Кон-Тики» люди не думают об этих горах. Они уделяют внимание вещам более ощутимым — температуре и волнению воды, давлению воздуха, близости земли и т. д. Но именно эти невидимые горы, быть может, и определяют все, вплоть до перемещения материков, заметного только в масштабах сотен тысяч лет. И если бы на далеком Западе обрушился какой- то пик горной цепи, это отозвалось бы во всех морях. Потому что Мировой океан един, как едина и этическая атмосфера века, несмотря на существующие сегодня в мире глубочайшие различия.
Я хочу, — говорил он мне, — чтобы вы написали о нравственной невесомости и дали ее социальный, философский анализ. Для этого надо мыслить и видеть широко.
— До обвала горной цепи на западе Мирового океана?
— Да, — поскучнел редактор. — Вы меня поняли. Большое раздумье. Я вам помогу…
Он подошел к шкафу, достал папку с надписью «Нравственная невесомость», кашлянул смущенно.
— Вот, собирал, думал написать сам. Нет, нет!.. Берите, осмысливайте. Тут, — он постучал пальцем по жесткому картону, — есть вещи занятные, хороший уголь в топку вашей фантазии. Вы расстроены?
— У меня такое чувство, — ответил я чистосердечно, — будто меня относит все дальше и дальше от нижнеустинской истории.
— А и в самом деле вас относит все дальше, — рассмеялся он. — Но в океане, дорогой мой, есть такие течения, которые подобны бумерангу: они относят все дальше, чтобы потом резко вернуть обратно Думайте, думайте! Желаю вам хорошей творческой, наполненной размышлениями ночи…
И я ушел от него с папкой, на которой красовалась еще не совсем понятная мне странная надпись: «Нравственная невесомость», ушел, ругая себя за бесхарактерность, за то, что не сумел отстоять моего Ахилла и мою черепаху.
Дома я раскрыл и перелистал папку; там были переводы статей, лежало несколько книг с многочисленными закладками. Были и различные записи: мысли редактора о том, что он читал или видел. Но в основном это были документы, то есть вещи, передающие наиболее достоверную информацию о времени, об «этической атмосфере века».
На самом верху лежал перевод главы вышедшей недавно в Лондоне книги Д. и В. Мейс «Советская семья»; глава называлась «Любовь среди русских». Авторы, наблюдавшие в течение нескольких месяцев нравы в нашей стране, пишут с нескрываемым восхищением о «романтике отношений». Читая их, я подумал еще раз, что все в мире относительно. Нам кажется, что «романтика отношений» пошла на убыль, они же, видя то, чего нет у них дома, растроганы. «Русские — романтически настроенные люди, — пишут англичане. — Советская любовь подходит к любви с робостью, резко контрастирующей с тем „знанием дела“, которое распространилось сейчас на Западе. Эта робость и сдержанность тонко обрисованы в замечательном фильме „Баллада о солдате“ („Опять „планктон искусства“!“ — мелькнуло у меня при чтении). Подавляющее большинство советской молодежи женится и выходит замуж по любви».
Я перевернул последнюю страницу перевода главы «Любовь среди русских» и увидел юное женское лицо, одно из тех, задумчивых, нежных, исполненных доверчивости и печали женских лиц, которые мужчина не может видеть без боли… Портрет этот был оттиснут на верху изящной удлиненной афишки; ниже убористым шрифтом шло:
«Скажи откровенно, может ли она довериться тебе? Это не тот вечный вопрос, который Офелия во все времена задает неведомому Гамлету. Это тот вопрос, который ставит и навязывает наш век, потому что то, что совершается на окраинах городов во всех странах мира, касается нас всех. В 1965 году речь идет не о том — быть или не быть? Речь идет о том, чтобы выяснить: совместима ли свобода наслаждений и охота за счастьем с формами и структурой современного индустриального общества?»
Что это? В чем должна Офелия довериться Гамлету? Растерянно я перевернул изящную афишку: мельчайший шрифт информировал о том, как эффективнее избежать беременности. Шведская сексуальная лига вела борьбу за то, чтобы начинающееся лето — пора отдыха и развлечений — не было отравлено «нежелательными последствиями». Тотчас же за этой афишкой лежал в папке номер французского журнала «Экспресс», раскрытый на статье, озаглавленной «Любовь на свободе», — тоже о шведской молодежи. «Цель этой страны, — читал я, — наряду с уровнем жизни повышать уровень личного счастья и цивилизованности. Швеция, и в этом ее величие, откровенно ставит вопрос: что нужно, чтобы секс содействовал расцвету личного счастья, доставлял человеку в его охоте за счастьем глубокое удовлетворение? Ответ на этот вопрос она ищет коллективно при поддержке всех шведских организаций». Автор статьи французский журналист Ив де Сент-Агнес философически замечает: «Из двух сил, которые правят судьбой человека — война и любовь! — первая уступает место второй. Что остается этому миру, лишенному героизма? Любовь во всех сферах, личное счастье».
Читая это, я видел весенний Стокгольм… Мягкие, чуть подсвеченные неоном сумерки; девушки на углу улицы… Поравнялся, остановился низкий изящный автомобиль; на переднем сиденье — рокеры, веселые, без условностей юноши послевоенного поколения; заднее сиденье может служить «спальней», если в лесах, окружающих город, еще сыровато. «Согласны?»
Современная Офелия может быть спокойна. Гамлет окажется на высоте.
Я подумал опять о Стендале. «Охота за счастьем» — его любимая формула. В одной из книг он определяет характер человека именно как «способ отправляться на охоту за счастьем». По-моему, он вообще первый в литературе ввел это сочетание слов, остро волнующее и посегодня.
Стендаль умел видеть в тончайших оттенках любви социальное: всю жизнь он с увлечением разрабатывал теорию о «влиянии образа правления на страсти». Как никто из писателей и философов до него, он понимал, чем отличается любовь в монархическом государстве от любви в республике, любовь в маленьком княжестве от любви в обширной блестящей империи, как повлияло на развитие этого вечного человеческого чувства буржуазное общество… Он мечтал о великих страстях, которые «так же редки, как великие люди», об обществе, в котором эти страсти станут естественными,