необходимыми. С обширной добросовестностью ученого-естественника он собирал материал о нравственном состоянии современного ему общества; о том, как любят в Англии, Франции, Италии…
И, читая вслед за «шведским досье» статью «Революция в нравственности на университетских территориях в США», напечатанную в американском журнале «Ньюсуик», я ловил себя то и дело на мысли: что увидел бы Стендаль в этой «революции», будь он моим современником? Вероятно, еще и потому я думал об этом, что статья вызывала невольно в памяти то, что писал Стендаль о любви в Северной Америке сто пятьдесят лет назад, когда ныне уже тривиальное на Западе словосочетание «сексуальная революция» показалось бы безумным даже самым взбалмошным умам.
Наиболее демократическая в то время страна — Северная Америка, казалась Стендалю и наиболее далекой от его идеала счастья — дальше Англии, Франции, Германии, не говоря уже о его любимой Италии. «Можно подумать, — писал он, — что дети Пенна (то есть американцы. —
На то, что Стендаль условно называет «разумным устройством жизни», тратилось столько сил, что их оставалось все меньше для мира чувств. Или как определили бы эту ситуацию современные философы, одни «ценности» (те самые, трудноуловимые оттенки внутренней жизни, которые составляют реальное счастье или реальное несчастье любящего и страдающего, бесконечно дорогого сердцу Стендаля человека) начали вытесняться другими «ценностями».
«Я удивляюсь такому счастью, — грустно писал Стендаль, — но не завидую ему…»
Стендаль не бывал в Америке; он судил по письмам и рассказам путешественников, по тому, что подсказывала ему интуиция художника. Но он ошибся только в одном: «…догадка моя, — заканчивает он главу „Любовь в Соединенных Штатах“, — подтверждается совершенным отсутствием там художников и писателей».
Родились Марк Твен, и Хемингуэй, и Стейнбек… но не опровергли Стендаля: их книги насыщены такой же тоской по исполненному бесконечных, почти неопределимых оттенков, изменчивому, как сама жизнь, миру человеческого счастья.
И когда я читал статью с названием одновременно и странным, и нудным: «Революция в нравственности на университетских территориях в США», мне казалось, что у меня за плечом стоит пятидесятилетний плебейски плотный человек с уставшими, оплывшими плечами и крупными чертами большого, тоже плебейского, мясистого лица, которое было бы неоспоримо некрасивым, если бы не были зашифрованы в нем великие слова, ставшие потом эпитафией писателя: «Жил. Писал. Любил».
О любви на университетских территориях американский журнал «Ньюсуик» повествует обнаженно и бесстрастно. Если верно, что стиль — это человек, то, вероятно, не менее очевидно, что стиль — это время… Определения и самого автора, и его собеседников точны и жестки, исполнены убийственной определенности: нет в них не только оттенков — полутонов.
«Многие из самых старых, самых больших, ведущих университетов США, — констатирует автор, — вовлечены сейчас в болезненную борьбу в области половой нравственности. В этой борьбе деканы сталкиваются со студентами, родители с детьми, а юноши и девушки — с собственной совестью… В Нью- Хэйвене эта общественная революция создала особый символ (на ручке двери вешают галстук, если в комнате студента находится девушка)…»
«Мы отказались от идеи, что утрата девственности связана с вырождением, — сказал нам старшекурсник из Огайского университета. — Добрачные половые отношения не означают падения общества, во всяком случае, того общества, которое мы построим».
«Мы подходим к вопросу на более интеллектуальной основе, — говорит эффектная двадцатилетняя студентка из Вассара, изучающая историю, — оба, он и она, решают сблизиться, потому что уважают друг друга, а не валятся, обнявшись, в постель, как кошки и собаки».
Что же заменила собой «интеллектуальная основа»? Старую добрую «эмоциональную»?
Самому автору нравятся слова — «трезвый реализм». «Реалистически настроенные юноши, — замечает он, — уже не требуют девственности от невест». Афоризм…
Я читал это, и в голове у меня все время вертелось стендалевское: «Самое большое счастье — первое рукопожатие любимой женщины». И я старался угадать, о чем думает за моим плечом будто бы только что покинувший дилижанс пятидесятилетний человек в дорожном камзоле. Мне было ясно, что эта статья о «любви» рассказывает ему об «образе правления» гораздо больше, чем рассказали бы речи современных политических деятелей, экстренные выпуски биржевых газет, кропотливые исследования социологов. В ней зашифрована трагическая информация об автоматизме человеческих отношений, и о негритянских гетто, и об «экономическом чуде», и об убийстве Кеннеди…
И мне казалось, я понимаю, о чем он сейчас размышляет.
«Ушла кристаллизация, — думал Стендаль. — Воображение бездействует, оно не наделяет больше любимого человека всеми возможными в мире достоинствами. Ветка не покрывается подвижными ослепительными кристаллами. Она убийственно оголена, ее ничего не стоит поэтому растоптать. Ушла кристаллизация…
Испытывают ли эти существа, когда они „спят“, — думал он, — хотя бы миллионную долю того потрясения, которое испытал Вертер, когда его лица случайно коснулись волосы Лотты…
Ушло восхищение — первооснова любви».
«Словом, — обратился я мысленно к Стендалю, — ушли те душевные состояния, которые рождали определенные, высшие виды человеческого счастья?»
«Нет, — ответил Стендаль, — они не ушли».
Но это не он, это я сам себе ответил, потому что никогда не мог и, видимо, никогда не смогу согласиться с тем, что «что-то ушло», «что-то утрачено». Духовная жизнь человечества бесконечно сложней и глубже того, что видит бесстрастное око корреспондента американского журнала «Ньюсуик».
Если бы наше бытие получило новое фантастическое измерение и мы могли хотя бы минуту действительно как с живым общаться с человеком, чье личное существование, бесконечно более хрупкое и временное, чем его мысли, книги, открытия, не совпало с нашим личным существованием, то я, быть может, в эту неоценимую минуту задал бы Стендалю малозначительный вопрос об одной авторской сноске на последней, кажется, странице книги «О любви». Она современно, телеграфно кратка, эта сноска, и немного загадочна:
«Вол. 1819. Козья жимолость, при спуске».
Стендаль размышляет на этой странице о том, чье счастье больше: Дон-Жуана или Вертера? Посетители блестящих салонов и гостиных Милана и Парижа часто видели в самом Стендале Дон-Жуана. Редкие современники догадывались, что сердце его было сердцем Вертера. Оно и подсказывает ему выбор, когда он сопоставляет счастье первого и счастье второго.
«Любовь в стиле Вертера, — пишет Стендаль, — похожа на чувство школьника, сочиняющего