себе традиции бюрократии восемнадцатого века. Он было скверно и дешево одет: наиболее распространены были сюртуки и шинели из фриза — грубой ворсистой шерстяной ткани, считавшейся воплощением бедности. От него несло перегаром, борода его была плохо выбрита, невесть когда мытые и нечесаные волосы свисали грязными сосульками. Нечищеные сапоги просили каши и позволяли видеть торчащие наружу пальцы — никаких носков или обмоток приказный не носил. Руки его были перемазаны табаком и чернилами, чернильные пятна испещряли щеки — истинный приказный имел привычку закладывать перо за ухо. Манеры обличали отсутствие какого бы то ни было воспитания. Он сморкался в кулак, сопел и пыхтел, изъяснялся длинными и невразумительными периодами, — словом, был явно и недвусмысленно человеком дурного тона. (И это дворянин!)
В послепожарный период чиновничество довольно быстро и заметно цивилизовалось. Чиновник новой формации следил за чистотой и модой, щеголевато одевался, прыскался духами, носил запонки и кольца с фальшивыми бриллиантами, часы с цепочкой, помадил модно причесанную голову, курил дорогие папиросы, знал несколько французских фраз и кстати умел их ввернуть, волочился за дамами, был членом какого-нибудь клуба, а летом по воскресеньям совершал променад по Александровскому саду или посещал какой-нибудь загородный «Элизиум».
Делились чиновники на танцующих и не танцующих; на «употребляющих» и «не употребляющих».
Крайне редко встречались не употребляющие и не танцующие.
Поскольку большинство московских присутственных мест было сосредоточено в Кремле и возле него в Охотном ряду, то и значительная часть дня чиновника проходила тут же. Он начинал день около девяти утра с молитвы перед Иверской, в три часа, по завершении присутствия, отправлялся обедать в один из охотнорядских трактиров, потом здесь же до вечера курил трубку, играл с маркером на бильярде, пил наливку и читал газеты и журналы, а по дороге домой рассматривал витрины и вывески. По воскресеньям он посещал танцкласс, а вечерами порой отправлялся в театр. Семейный сразу после службы спешил домой, где после обеда читал какую-нибудь книгу (все равно какую, вплоть до оперных либретто) и возился с принесенными со службы (в узелке из платка; портфелей с ручками в то время не было) недоделанными делами.
Жалованье у московских чиновников было смехотворным — в 10, 20, 25 рублей, а то и меньше. Вплоть до 1880-х годов столоначальник Московского сиротского суда получал 3 рубля 27 копеек в месяц. (Узнав об этом, московский городской голова Н. А. Алексеев буквально ахнул и увеличил чиновные оклады сразу в 40 раз.) Естественно, что все остальное, нужное для жизни, чиновники добирали взятками. Брали — «по чину», но если старинному стряпчему достаточно было сунуть в кулак пятерку, то к эмансипировавшемуся чиновнику меньше чем с четвертной (25 рублей) неловко было и подходить, а кроме того, их принято было кормить хорошим (и очень дорогим) обедом в гостинице Шевалье или Будье. В итоге «жрец Фемиды, служащий в каком-нибудь суде на трехстах рублях жалованья в год»[47], нередко умудрялся не только обитать в хорошеньком особнячке, но и содержать пару лошадей, а в придачу еще и нестрогую красавицу.
У Иверских ворот и возле Казанского собора толпились безместные и отставные (зачастую по причине алкоголизма или темных дел) стряпчие, — часто оборванные и опухшие от пьянства, готовые за минимальную плату (в 10–25 копеек) написать какое угодно прошение и вести любую тяжбу, а также пронырливые ходатаи по делам, различные комиссионеры и профессиональные свидетели — темная публика, наихудшая часть «крапивного семени». Эти «Аблакаты от Иверской» были одной из достопримечательностей Москвы во все протяжение девятнадцатого века.
Наиболее густо обитали чиновники под Новинским, в Грузинах, в переулках на Сретенке, на Таганке, на Девичьем поле, а порой и в Замоскворечье, где занимали наемные квартиры.
Не мешающееся с «приказными» «настоящее» дворянство селилось в других местах — на Маросейке, Покровке с близлежащими переулками, в Басманной и Немецкой слободах и на примыкающем к ним Гороховом поле, а также на территории между Остоженкой и Тверской и на расположенных рядом Зубовском и Новинском бульварах. Местность между Остоженкой и Арбатом даже называли «московским Сен-Жерменом», по аналогии с аристократическим пригородом Парижа. Кстати, «московский Сен-Жермен» тоже был почти пригородом — далекой окраиной. Не случайно И. С. Тургенев, начиная свою повесть «Муму», основанную на событиях, происходивших в доме его матери, пишет об Остоженке, как об одной из «отдаленнейших улиц Москвы».
Вплоть до конца XIX века за нынешним Садовым кольцом начинались городские предместья с редкими неказистыми домишками, пустырями, замызганными рощицами и почти деревенским привольем. Территория Девичьего поля была уже загородом, дачным местом (где, в частности, на даче князей Вяземских бывал А С. Пушкин).
Жизнь в «дворянских» районах шла тихая и сонная. Фонари, как положено на окраинах, стояли редко. Мостовые кое-как были замощены булыжником. Летним утром, словно в деревне, раздавался пастушеский рожок, и сонная прислуга, распахнув ворота, выгоняла на улицу коров, которые сбивались в стадо и весело мыча, брякая колокольцами и оставляя на дороге свежие «блины», устремлялись к ближайшему пастбищу, обычно на берег реки или на пустырь, на Девичье поле или к Донскому монастырю.
Ближе к полудню появлялась подвода с большой бочкой. Рядом с бочкой сидел мужик и время от времени расплескивал ковшиком воду на мостовую — «поливал» улицу.
В «дворянских» кварталах вплоть до 1840-х годов почти не было торговых заведений, за исключением булочных (еще именуемых по старинке «калашнями»), съестных и мелочных лавок.
Дома большей частью были деревянные, с ярко-зелеными железными крышами, часто с мезонинами; в 7–9 окон по фасаду, оштукатуренные и выкрашенные в приглушенные цвета — белый, голубой, светло- розовый, фисташковый, кофейный; иногда с маленькими щитами для гербов на фронтоне. Желтый, который у нас чаще ассоциируется с «ампирной» Москвой, считался «казенным» и для «барских» домов использовался редко.
За домом непременно был сад с липами — для тени и аромата, бузиной, сиренью и акациями, иногда очень большой, причем чем дальше от центра отстояла усадьба, тем больших размеров был сад. Так, усадьба Олсуфьевых на Девичьем поле (и не она одна) могла и в середине века похвастаться целым парком, занимавшим несколько десятин земли, с вековыми деревьями и даже пастбищем для скота. Впрочем, большинство усадеб с большими парками уже к 1830–1840-м годам были проданы в казну: потомки магнатов оказывались не в состоянии содержать дедовские хоромы, которые, к тому же, часто оказывались сильно пострадавшими от пожара и разграбления 1812 года. Дом уже знакомого нам князя Куракина был в это время занят Коммерческим училищем, дворцы Демидова и Разумовского — Елизаветинским женским институтом и приютом для сирот; в блестящих дворцах Пашкова на Моховой и Мусина-Пушкина на Разгуляе и даже в доме «Трубецких-комод» шумели мужские гимназии…
Просторный и не особенно чистый двор барского дома был обставлен службами: людскими, конюшнями, погребами, каретными сараями. Непременно особняком стояла кухня: помещение ее под одной крышей с господскими покоями считалось недопустимым. На конюшне стояло десятка два лошадей; в хлеву одна или несколько коров. На широких воротах красовалась на одном из пилонов надпись: «дом ротмистра и кавалера такого-то» или «генеральши такой-то», а на другом обязательно: «Свободен от постоя».
Происхождение последней надписи требует пояснения. Долгое время в Москве, как и в других городах, расквартированные в городе войска не имели специальных казарм и размещались по обывательским квартирам. Постойную повинность должны были нести все — и мещане, и аристократия. Естественно, что дворянству она казалась особенно обременительной: приходилось терпеть под своей кровлей посторонних людей, далеко не всегда воспитанных (даже если на постое были офицеры), которые часто вели себя бесцеремонно и приставали к женской прислуге. Словом, в конце концов дворянство нашло выход: добились права построить на свои, собранные по подписке, средства городские казармы, с тем чтобы участники сбора освободились от постойной обузы. Так появились Хамовнические казармы, построенные на средства обитателей «Сен-Жермена», Красные казармы в Лефортове, казармы на Петровке, Покровские и Спасские (на Садово-Спасской).
Изредка ворота с надписью «Свободен от постоя» распахивались и появлялся «выезд» — четыре, а то и шесть лошадей, запряженных «цугом» (гуськом попарно) в шестистекольную карету, непременно с