И теперь он стоял перед судом, грубил судьям, потом, презрительно ухмыляясь, выслушал приговор: восемь лет.
Бабы заголосили. Судьи быстро собрали бумаги со стола и, протискиваясь между столом и креслами, на которых сидели, удалились в боковую комнату.
– Мама! – деловито крикнул Сашка, когда его уводили. – Носки и рукавички не забудь.
Он уже больше не ухмылялся, не подмигивал Володе, был решителен и суров, как сурова была предстоящая ему жизнь.
В тот вечер мать Володи ушла к Сашкиной матери, та плакала и убивалась в своей каморке.
Володя ужинал с отцом под громадным абажуром из яркой материи. Этот абажур, гордость матери, висел низко над самым столом, и от этого их и без того крошечная комната казалась еще теснее, ниже, неудобнее. Володе это было безразлично, а отец ни в чем не перечил матери, молчаливый человек, слесарь, невысокий, суховатый, узкоплечий. Володя был не в него, а в мать.
Володе было жаль Сашку, жаль его мать, он не мог слышать ее плача, но он не хотел показывать этого отцу, он был уже взрослый, рабочий человек, и отец держал себя с ним на равных. И чтобы не обнаружить жалости, которая, по его тогдашнему разумению, не подобала комсомольцу, он сказал:
– Сам виноват – не воруй.
Отец исподлобья посмотрел на него, положил ложку на стол и, чуть подавшись вперед, отвесил ему пощечину. Володя опешил – не от боли, не от обиды, а просто от удивления: отец никогда не бил его, даже маленького.
– Ты что дерешься, – растерянно пробормотал он, держась за щеку, – за что?..
– Не говори, чего не думаешь, – спокойно ответил отец, взял ложку и снова стал есть.
– Можно бы и не драться, – тоже спокойно сказал Володя.
В эту минуту открылась дверь, в комнату заглянула Лиля.
– Марья Захаровна!
– Нету, – крикнул Володя, пытаясь скрыть смущение: опасался, что Лиля видела, как его ударил отец.
Лиля прикрыла дверь, послышался топот ее ножек по дощатому полу коридора.
Несколько дней, встречая Лилю, Володя вглядывался в нее: видела или не видела? Она была уже школьница, первоклассница, худенькая, верткая. И когда Володя убедился, что ничего она не видела, он успокоился и перестал обращать на нее внимание.
Возвращаясь мыслью к тем годам, Миронов не осуждал себя – ему было шестнадцать лет, но и не оправдывал – человечным надо быть и в шестнадцать лет. Даже когда силы времени сильнее твоих сил.
Миронов вернулся из армии летом сорок пятого года. Первой, кого увидел он, подходя к бараку, была Лиля – стройная девочка колола щепу у дверей. Она подняла голову и посмотрела на Миронова, не узнала его в молодом лейтенанте, увешанном орденами и медалями, а может, и не помнила его. А Миронов ее узнал, смотрел на нее и улыбался – первый человек из родного дома. Он смотрел на нее и поражался тому, как она выросла – совсем большая, совсем взрослая девочка. Она стояла у входа в барак с топором в руках, босая, загорелая, и короткое ситцевое платье, из которого она выросла, открывало худенькие плечи, длинные ноги.
– Здравствуй, Лиля, – сказал Миронов, только в эту минуту вспомнив ее имя.
– Здравствуйте, – ответила Лиля, вглядываясь в Миронова и не узнавая его. И, не узнав, не вспомнив, отвела глаза и начала поправлять топор: он неплотно сидел на рукоятке.
И Миронов с радостью подумал, что этот топор был еще при нем, один топор на весь барак, он и тогда соскальзывал с топорища, и та же вокруг барака низкая изгородь из врытых в землю крест-накрест палочек, и те же жалкие, но милые цветочки за ней…
Потом Миронова окружили люди, сбежался весь барак, из других бараков прибежали: Мироновых Володька приехал из армии, живой и невредимый. И Фаина, выбежав из барака, упала ему на грудь и заплакала, и другие женщины заплакали… Они плакали о том, что он вернулся с войны живой, и о том, что в войну умерла Марья Захаровна, его мать, плакали по тем, кто не вернулся и никогда уже не вернется.
И как водится на святой Руси, Фаина притащила бутылку, Миронов послал еще за вином и закуской, соседки принесли огурцов и помидоров – один бог знает, как уместилось все это на столе и как втиснулось в каморку столько людей.
Дали знать на завод, приехал отец, начальник цеха по такому поводу дал ему грузовую машину и отпустил на весь день. Отец всхлипнул, припав к его плечу, совсем уже маленький и сухонький старичок, и надрывно закашлял.
Опять заплакали женщины и стали говорить о Марье Захаровне, какая она была рассудительная, справедливая женщина, и какая душевная была, всякому придет на помощь, и хозяйка какая, картошку в пяти водах мыла, и как умирала достойно, хотела только сыночка своего повидать ненаглядного, и вот не пришлось ей дожить до такой радости.
Потом пришли с работы ребята, товарищи Володи по училищу и по заводу, начали гулять уже всерьез, появился баянист с немецким аккордеоном, украшенным белыми кнопками, и женщины пошли переодеваться, а то сидели в чем Володю встретили. Миронов вынул пачку денег, передал Фаине:
– Распоряжайся.
Фаина, хоть и была навеселе, тщательно отсчитала, сколько нужно, остальные тоже пересчитала, показала Володе, – мол, все не пропьем, не беспокойся, целы будут, – и положила на грудь за кофточку.
Но Миронов велел ей добавить еще столько же. Фаина вынула деньги из-за кофточки, отсчитала, сколько Володя велел, и опять спрятала, одобрительно заметив:
– Хорошо гуляешь, молодец!
Вернулись женщины, переодетые в праздничные платья, помятые от долгого лежания в сундуках и чересчур яркие. И еще подошли люди. Те, кто хорошо знал Миронова, оставались, кто знал мало, поздравляли с благополучным возвращением, выпивали по рюмке и удалялись, чтобы не мешать. Под окнами сидели девчонки, бегали мальчишки, заглядывали в окна, пересчитывали ордена и медали Миронова, спорили, смеялись, и аккордеон рыдал на весь поселок: «Ты говорила, что не забыла солнечных, радостных встреч…» Поселок гулял по случаю его, Миронова, благополучного возвращения с фронта…
Было жарко, Миронов снял ремень, расстегнул ворот, ордена и медали звенели на его груди.
– Иконостас у тебя, – восхищалась Фаина, – герой! Теперь как – женишься или погуляешь?
– Погуляю.
– Правильно, с этим не торопись, еще заарканят. – И подмигнула ему, и подтолкнула локтем, грудастая, еще красивая баба, и посмотрела ему в глаза смеющимся взглядом.
– Не облизывайся, Фаина, – крикнула худая высокая женщина из соседнего барака, в которой Миронов узнал Верку Панюшкину, крановщицу с электролизного, – связался черт с младенцем.
– Помалкивай, каблучница, – беззлобно огрызнулась Фаина, – уж тебе тут ничего не отвалится, мы своих не отдаем, так ведь, Володя?
И Миронов вспомнил, что еще при нем эту Верку Панюшкину дразнили каблучницей, а почему так дразнили – не помнил. Была она подруга Фаины, вместе погуливали: как к одной гости придут, так другая бежит.
– Ну, Миронов, – сказал Воробьев, старый аппаратчик с обожженным кислотой лицом, – подерутся из-за тебя бабы.
Фаина махнула рукой:
– Где уж нам… В тираж вышли… Эх, Володя, жалко, стара я для тебя, а то бы окрутила. А Лилька моя молода, не фартит нам. Узнал ты Лильку?
– Я-то узнал, она меня не узнала.
– Не помнит. Так ведь крошкой была, а теперь, смотри, барышня. Лилька! – крикнула она в окно.
Девочка неохотно и не сразу встала со скамейки, где сидела с подругами, и подошла к окну.
– Чего?
– Смотри, какая барышня, в шестой класс перешла, отличница, ну-ка принеси табель.