Когда Цицерон намекнул, что всем его врагам место в специальном лагере, я больше не мог стерпеть. «Пусть каждый напишет у себя на лбу свое политическое кредо, чтобы все видели», — сказал он. «Зачем? — спросил я. — Чтобы легче видеть, кому следует отсечь голову?»
Тут все собрание зашумело, как море в шторм. Но у Цицерона сильные легкие, он специально тренировал свой голос и может говорить при любом шуме. «Настало время наказания, — прокричал он. — Врагов Юпитера, в храме которого мы собрались, нужно возложить на алтарь и принести ему в жертву. Мы их сожжем — живых или мертвых, живых или мертвых!»
Поднялся такой крик, что я испугался за свою жизнь. Я встал, придал каменное выражение своему лицу, насколько это было возможно, и направился к выходу. «Я окружен врагами, — крикнул я. — Меня обложили со всех сторон охотничьи собаки. Но имейте в виду — если вы разожжете огонь, чтобы уничтожить меня, я его погашу не водой, а своим презрением!»
Голос Катилины дрожал. Глаза блестели. Никогда еще я не видел его в таком расположении духа. Тонгилий склонился перед ним и положил руку на плечо. В течение долгого времени мы молчали. Нужно было подбросить веток в костер, но никто не пошевелился.
Наконец заговорил я.
— Так ты, Катилина, утверждаешь, что полностью не причастен ни к какому заговору? Что твои тайные собрания, общение с недовольными настоящим положением, связь с Манлием — все это ложные утверждения Цицерона? Признаешься ли ты в том, что не имел ни малейшего намерения совершить переворот?
Глаза его отражали языки пламени, но оказалось, они горели и внутренним огнем.
— Я не утверждаю, что полностью невиновен. Но говорю, что мои враги не оставили мне никакого выбора. Я всегда соглашался с политической системой Рима. Приходил на суд, когда меня вызывали, добивался компромиссов с такими людьми, как Цезарь и Красс; я участвовал в избирательных кампаниях и подвергался неслыханному поношению. Дважды собирался стать консулом, и дважды меня побеждали оптиматы. Никто не вправе говорить, будто я прибегал к незаконным мерам, пока оставалась возможность действовать легально. Здание Республики расшатано, из него вываливаются кирпичи, а оптиматы ревниво топчутся на крыше. Кто разрушает здание? Кто подбирает обломки и прилаживает их на место, используя все подручные средства? Почему этим человеком не могу быть я?
Да, иногда я сожалел, что не могу прибегнуть к насилию, но утверждать, будто существовал детально разработанный заговор, — нелепость. Я тайно встречался с друзьями; я советовался с Манлием по поводу готовности и преданности его войск. Называйте это заговором, если вам так нравится, но до сих пор это было всего лишь смутным желанием перемен, без всякого продуманного плана. Манлию не терпится привести в действие своих ветеранов. Лентул хочет подвигнуть на восстание рабов. Я утверждаю, что это безумие. У Кетега слишком горячая голова, которая одна может спалить весь Рим. — Он покачал головой. — Знаешь, о чем я мечтаю? Я вспоминаю о древних восстаниях плебеев, когда, защищая свои права, они просто собирались и уходили из города, оставляя патрициев искать компромисса. Если бы только мне удалось собрать всех бедняков, должников, беззащитных и решить их проблемы мирным путем, я бы без промедления согласился. Но это всего лишь мечты; оптиматы не поделятся ни малейшей частичкой своей власти. Руководителей мирного сопротивления перебьют, а последователей продадут в рабство.
Именно Цицерон довел государство до кризиса. Там, где не было никаких доказательств заговора, он их выдумал. Пока мы с друзьями мешкали, он заставил нас действовать. Он довел дело до того, что либо он, либо мы должны погибнуть, а иного не дано. Он своими силами поддерживал постоянный конфликт. Он думает, что разобьет нас сейчас; во время своего консульства он достиг значительной власти, люди его любят. Оптиматы целуют его пятки, он будет спасителем Рима.
Но и в этом я сомневаюсь. Услышав его речь, услышав постоянные требования отправить меня в ссылку, я сомневаюсь, что он удовлетворится достигнутым. Что, если аппетит его только разжигается? Успокоится ли Новый Человек из Арпина, когда избавит Рим от заговора, которого никогда не существовало, и удалит из государства бунтаря, которому так и не пришлось додуматься до своего бунта?
— Так ты собираешься уехать? — спросил Метон, пододвигаясь ближе к огню. — Или возьмешься за оружие?
— Уеду… — сказал Катилина, не в ответ, а словно пробуя это слово на вкус. — Перед тем как покинуть Рим, я отправил письма некоторым должностным лицам — бывшим консулам, патрициям, магистратам. Я сказал им, что еду в Массилию, на юг Галлии, не как преступник, скрывающийся от закона, а как миролюбивый человек, не намеренный терпеть оскорбления и не хотящий быть причиной беспорядков. И я туда уеду, если только они не загородят мне дорогу в Галлию. Я не готов взяться за оружие, я еще не уверен. Цицерон добился своего — он сделал меня изгнанником. Но он хотел вынудить меня пойти на отчаянные меры, и ему это не удалось.
— А что с твоей женой? — спросил я.
Он так повернул лицо, что свет от костра на него больше не падал.
— Аврелию и ее дочь я поручил Квинту Катуллу, одному из самых непреклонных оптиматов, но честному человеку. С ним она будет в безопасности; что бы ни случилось, он ей не причинит вреда, и никто его не обвинит в сотрудничестве со мной.
Буря усилилась. Снаружи доносились завывания ветра — словно то были полчища лемуров. От ударов грома пещера сотрясалась, как внутренность барабана. По склонам горы неслись потоки, выворачивая с корнем деревья и двигая камни. Вифания, должно быть, с ума сошла от тревоги, подумал я, и мне стало не по себе. Даже в такое ненастье охранники Цицерона могут вернуться ко мне домой и увидеть, что я исчез. Я все время размышлял над такой возможностью и не мог уснуть.
Время текло медленно. Люди Катилины спали по очереди, завернувшись в одеяла и прижимаясь друг к другу, чтобы согреться. Стража у входа не слишком усердствовала: даже Титан не посмел бы подняться на гору в такую погоду и напасть на нас. Катилина прислонился к каменной стене. Тонгилий положил голову ему на колени. Лицо Катилины оставалось в тени, но я видел, что его глаза открыты: время от времени они отражали свет пламени.
Метон задремал, но вдруг неожиданно проснулся и широко раскрыл глаза, вглядываясь в темноту. Неподалеку что-то сидело на камне, завернутое в покрывало, из-под которого поблескивало серебро.
— Что это? — прошептал он, поднимаясь и направляясь к этому странному предмету.
Катилина медленно повернул голову.
— Орел Мария, — сказал он тихо.
Я тоже уставился в темноту. Это был орел, с поднятым клювом и распростертыми крыльями. Серебро поблескивало, и он казался настоящей птицей, только замороженной. Метон подошел к нему, не смея дотронуться.
— Его несли впереди войска, когда Марий сражался с кимврами, тогда мы с тобой, Гордиан, были еще детьми.
— Он чудовищно тяжелый, — пробормотал Тонгилий сонным голосом. — Я знаю, ведь я сам его сюда затащил.
Катилина взъерошил его волосы, затем пригладил.
— Если дело дойдет до сражения, то он будет сидеть на моем штандарте. Замечательная вещь, не правда ли?
— А как он тебе достался?
— Долгая история.
— Буря усилилась, впереди у нас вся ночь.
— Достаточно сказать, что он мне достался от Суллы, во время его проскрипций. История его связана с кровью. Цицерон сказал Сенату, что я держу его дома вместо алтаря и обращаюсь к нему с молитвами перед тем, как совершить злодеяние. Своим языком он может запятнать даже чистое серебро.
— Орел, — произнес Метон, повернув голову так, что лицо его осветилось отраженным светом серебра.
— Да, — пробормотал я, почувствовав необычайную сонливость.
— Орел, настоящий орел, папа, ты видишь?
— Да-да, орел, — сказал я, закрывая глаза.