как арестовали его самого.
Поскольку я был знаком с ним гораздо позже этого события, мне было легко заверить Теллера, что по моим наблюдениям Ландау в последние годы дураком совсем не был. В первые годы 'оттепели' Ландау стали приглашать с популярными лекциями и он высказывался настолько неортодоксально, что часто пугал советскую публику. Я помню, как после одной из таких лекций случайно подслушал разговор двух преданных партийцев из публики. Один из них страшно возмущался кощунственными речами Ландау, а второй уговаривал его, что 'от Ландау государству столько пользы, что партия позволяет ему говорить, что он хочет.'
Я в свою очередь спросил Теллера, откуда у него в его молодые годы взялось столько проницательности, чтобы уже в двадцатые, в атмосфере левого энтузиазма в Западной Европе, ясно увидеть, куда идет дело?
Впрочем, и в 40-х, во время войны с Германией, Теллер был достаточно проницателен, чтобы горячо поддержать проект атомной бомбы. А в 50-х, и тем более в 70-х, он не испугался даже прослыть поджигателем войны и махровым мракобесом, настаивая, что коммунизм - это всего лишь разновидность фашизма, и все, кому дорога свобода, должны строить защиту от него.
Как ни странно, в научном сообществе он был почти одинок. Его пессимистическая позиция не вызывала сочувствия прекраснодушных интеллигентов, а его чересчур прямая, эксцентричная манера (кстати, похожая на манеру Ландау) отпугивала людей, привыкших к принятым на западе обтекаемым формам выражения. Те самые западные ученые, которые не знали как ярче выразить свое восхищение мужественной позицией профессора Сахарова, с трудом сохраняли простую вежливость в отношении профессора Теллера, сделавшего (и, по самому существу, провозглашавшего) те же самые идеи.
Теллер смолоду был уверен, что идея планируемого общества, которая восторжествовала в России, вообще ничем иным, кроме безграничной тирании не может обернуться, и потому советскому руководству заведомо нельзя доверять, что бы оно ни провозглашало.
Он принял участие в работе над атомной, а потом и водородной бомбой, считая, что от нацизма, равно как и от коммунизма, следует ожидать смертельной опасности демократическому образу жизни.
Я не думаю, что он исходил из какой бы то ни было социальной теории. Просто его представления о человеческой природе и обществе, не будучи заслонены схематическими моделями, оказались гораздо более реалистическими, чем у слишком интеллектуальных сверстников и коллег, падких на теории и глобальные проекты.
Но как физики, они оба, и Сахаров и Теллер, работали над одной из самых важных для будущего человечества проблем: создание источника энергии, не зависящего от органических запасов Земли. Политики и журналисты всего мира видят здесь одну только бомбу, которая заслоняет им весь горизонт, но если человечеству суждена долгая жизнь, эта проблема вскоре станет проблемой номер один.
Мы разговорились, и я опять спросил Теллера, почему все-таки он смолоду, когда людям столь естественно питать иллюзии, был уже скептически настроен по отношению к человеческой природе, и ее склонности к добру. Он ответил, что в 1919 году, во время Советской революции в Венгрии, попутчики выбросили его на полном ходу из поезда, заподозрив в нем еврея. Они оказались правы. Он выжил. И, хотя он с тех пор хромает (ему тогда было 17), он благодарен судьбе за этот жестокий урок практического человековедения.
Конечно, это не объяснение. Почему одни люди (большинство) поддаются иллюзиям и коллективным психозам, несмотря даже на выдающийся интеллект, а другие - нет, не знает никто. И никто не может защитить этих редких провидцев от общественного осуждения. Никто не вспомнит о них и после того, как это массовое очарование иллюзией испарится...
В ответ на мои извинения по поводу бедности моего английского, Теллер, в свою очередь, пожаловался, что и он тоже без напряжения поболтать может только по-венгерски и - вот уже тридцать лет - вынужден смиряться с неадекватностью своих речевых возможностей... Но он рад, что мы оба в силах понять друг друга и на нашем ломаном английском, так что, если я буду в США, он с удовольствием опять со мной встретится.
Спустя полгода мы с женой были в Лос-Анжелесе. Так как местная еврейская община приложила большие усилия для нашего освобождения из СССР, ее руководство ликовало, видя нас у себя живыми и невредимыми, и устроило множество официальных встреч, которые совсем не оставили нам личного времени. Один из приемов в нашу честь носил более частный характер, и я спросил, могу ли я позвать на прием своего коллегу-физика. Разумеется, отказа не было, и я позвонил Теллеру. Он откликнулся с энтузиазмом.
Однако мои хозяева, увидев его имя, как ни странно, ответного энтузиазма не проявили. И я подумал, что все же демократическое общество слишком уж буквально понимает идею равенства, если участие такой выдающейся личности в званом вечере их не радует.
Мне это по контрасту напомнило смешной эпизод из моей совсем недавней московской жизни. Другой выдающийся физик, академик Михаил Александрович Леонтович, изъявил желание посетить мою лабораторию. Мой ВНИИФТРИ был закрытым заведением, и без специального разрешения войти туда было невозможно. Я пошел в отдел кадров и заказал пропуск для Леонтовича, не подозревая, какую бурю это вызовет к жизни. Наш институт на самом деле был заштатный, вовсе не академический, так что знаменитые академики заглядывали туда не часто.
Поэтому, когда встретив Леонтовича в проходной, я повел его через двор в лабораторию, навстречу выбежал дворник со шлангом в руке и заорал: 'Убирайтесь с дороги! Нечего тут шляться в рабочее время! велено срочно мыть дорогу!' И не дожидаясь, пока мы отпрыгнем в сторону, обдал нас обоих водопадом брызг.
'А что за срочность?' - спросил я.
'К нам академик важный из Москвы приезжает, а вы тут под ногами путаетесь!'
Дворник, конечно, не знал, что значит, академик Леонтович, но он хорошо знал, что значит приказ директора.
Мы в лаборатории потом так увлеклись обсуждением новых задач, возникавших в ходе моих экспериментов, что не заметили, как бежит время. Пару раз в дверях появлялось искаженное заботой лицо директора института, но мы от него отмахивались, не вслушиваясь. На третий раз он не дал от себя отмахнуться и ворвался в кабинет с упреком:
'Александр Владимирович! Намерены вы нашего гостя обедом кормить или нет?'
'Конечно, намерен, - ответил я, глянув на часы. Действительно, уже перевалило за два часа пополудни. - Сейчас мы договорим и пойдем в столовую'.
Директор, успокоенный, убежал, а мы с Леонтовичем, не прерывая разговора, отправились в институтскую столовую, закрывающуюся в пол-третьего. Конечно, все приличные блюда были уже съедены и оставался только фасолевый суп. Под воркотню кассирши, что 'приходят тут всякие перед самым закрытием', мы схватили две тарелки супа и сели к заляпанному пластиковому столу. Не успели мы поднести ложки ко рту, как растворилась какая-то незаметная дверь в дальнем углу, и из нее выскочил белый от ярости директор - губы его дрожали, щека дергалась: 'Хотел бы я знать, Александр Владимирович, что вы тут делаете?'
'Как что? Суп едим'.
'Почему суп?' - взвыл директор.
'Потому что больше ничего не осталось!'
Директор приблизил свое искаженное лицо к моему, искренне удивленному: 'Вы это нарочно устроили, чтобы поиздеваться?'
Леонтович молча наблюдал сцену - он был не так наивен, как я, и ему, наверное, все уже стало ясно. Директор впопыхах схватил тарелку академика и бегом припустил к той таинственной двери, из которой появился. Мы последовали за ним и вошли в нарядный банкетный зал, о существовании которого я, проработавший в институте пятнадцать лет, понятия не имел. Стол был накрыт на троих, но за этим столом можно было накормить небольшой взвод. На крахмальной белой скатерти красиво поблескивали хрустальные фужеры и рюмочки для коньяка, меж разноцветных бутылок выстроились невиданные блюда: