политиканами, вершащими сегодня судьбы огромной страны. И его личная судьба предрешена: как марионетка на веревочке обречен он плясать под дудку коммунистических политиканов, верный своему детскому обязательству отдать жизнь 'за Власть Советов', хоть она уже превратилась из доброй феи в Бабу-Ягу. Подарки, как говорится, не отдарки.
Безжалостно звучат для Рида слова американской анархистки Эммы Гольдман: 'Большевики принесли стране только разруху: всюду голод, репрессии, эпидемии. Ради этого стоило совершать революцию?' Это приговор не только конкретной революции, но и Революции вообще, хоть Рид лепечет беспомощно:
'Если мы не сможем найти хоть какой-то смысл в происходящем, как нам оправдать всю нашу жизнь?'
Жалкие слова прозревающего неудачника, вдруг осознавшего свою наивность и призрачность своих иллюзий.
За что цепляется он? За хрупкую соломинку самообмана, желая любой ценой купить себе право на самоуважение? Но соломинка эта немедленно ломается под напором реальности: если Рид когда-то с гордостью заявлял редактору либеральной американской газеты, что он не позволит никому переделывать свои статьи, то в российских условиях он оказался бессилен против партийной цензуры. Его статьи перекраивают так, как это угодно представителю ЦК большевиков Зиновьеву, и никого не интересуют яростные возражения Рида: их попросту не слушают, пренебрежительно 'стряхивая с ушей'.
И символическим трагизмом наполняется одна из заключительных сцен фильма: спор из-за изуродованной Зиновьевым статьи, происходящий в среднеазиатском экспрессе, прерывается атакой басмачей. Рид вместе со всеми выскакивает из поезда и сначала в оцепенении следит за ходом басмаческой атаки, за артиллерийской перестрелкой, за конными стычками, за приближающейся вражеской цепью.
И вдруг, словно охваченный безумием, бежит вперед, на выстрелы басмачей, бежит безоружный, уязвимый, не пригибаясь, не пытаясь укрыться от пуль. Чего ищет он — не смерти ли в бою, чтобы последним рывком спастись от страшного прозрения, от невозможности сохранить наивную веру в торжество справедливости? Ведь справедливость эта показывает каждый раз такие страшные волчьи зубы, что даже самому преданному трудно сохранить веру в ее чистоту и бескорыстие.
А дальше идет заключительный эпизод - смерть в больнице, не от пули, а от уремии, — разве это не символично? Так он и умер, отравленный красной своей мочей. Выкрутился, не вступил в безжалостный и циничный мир взрослых. Зато с помощью этой смерти сохранил все: и завидное место в кремлевской стене, и чистоту молодости, и любовь эмансипированной Луизы — ведь так сладко любить мертвого, оплакивать его и быть свободной!
СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ РЕНАТЫ МУХИ
Умерла Рена Муха, моя дорогая подруга Реночка, и вместе с нею умерло мое прошлое. До этого дня не было на земле человека, с которым я была бы знакома дольше. Мы познакомились в детстве, в знаменательную ночь на 9 мая 1945 года, когда все население нашего города высыпало на улицы, чтобы отпраздновать конец Великой Отечественной Войны.
С тех пор наша дружба прошла долгий сложный путь, жизнь то сводила, то разводила нас, но это не меняло и не отменяло нашей взаимной любви.
Я подружилась когда-то с хорошенькой востроглазой девочкой, которая с годами превратилась в очаровательную неотразимую женщину и в замечательную поэтессу. Главной ее чертой было необычайно обостренное чувство юмора – в любой, самой мрачной, ситуации она была способна увидеть смешную светлую сторону. И вот сегодня, когда ее не стало, я без нее не могу усмотреть никакого светлого проблеска в ее смерти – словно солнце погасло, так стало темно.
Мне повезло: когда-то, на заре туманной юности, мне посчастливилось в соавторстве с Реночкой создать нашу первую детскую книжку. Тогда у Реночки только-только открылся редкий талант создания неожиданных блистательных строк, не имеющих ни начала, ни конца, вроде:
«У лошади было четыре калоши,
Две правых – дырявых, две левых хороших...»
Выкрикнув их под гром аплодисментов, она замирала в недоумении, не зная, что с этими строчками делать дальше. В ту эпоху смелость редакторов еще не достигла такого накала, чтобы печатать незавершенные вирши, даже прелестные, и сладостные стишки, жужжа, повисали над пропастью забвения.
И тут на помощь приходила я. Я подхватывала эти осколки на лету, и, не претендуя на Реночкин дар искрометных экспромтов, доводила их до афористичного конца. Стихотворение о калошах я завершила так:
«И левые две неустанно гордились,
Что правые две никуда не годились,
И правым твердили со всей прямотой:
Не вам бы хвалиться своей правотой!»
То же мы проделали со стихами о желтой жабе, о свинке на лунной тропинке и двух лошадях, жующих сено.
Реночкиного блеска я, конечно, достигнуть не могла, но довела совместный продукт до кондиции, допускающей его публикацию. И даже умудрилась протиснуть этот продукт в издательство «Малыш» в виде тоненькой книжечки под названием «Переполох».
С тех пор Реночка удачно справилась с проблемой двух строчек, иногда укладывая в них весь смысл стихотворения:
Вчера Крокодил улыбнулся так злобно,
Жил человек полнеющий,
А так, ничего, вполне еще...
Один Осьминог подошел к Осьминогу
И в знак уваженья пожал ему ногу.
Толпа у причала спортсмена качала,
Качала, качала, но не откачала.
А иногда помещая их в раздел «Недописанное».
Кроме того она написала некоторое количество стихотворений длиной в десять, шестнадцать и даже двадцать восемь строчек.
В результате у нее вышло множество книг, больших и маленьких, которыми зачитываются как большие, так и маленькие.
Она с юности была гением мгновенных экспромтов. Так однажды, отделяясь от группы соучеников, с наслаждением злословивших обо всех, кто ушел раньше, она потребовала, чтобы они «закрыли за ней рот». Она так и сказала: «Закройте за мной рот!».
По ее велению я со слезами закрываю за ней рот.