стихами. Но стихи в своем большинстве тенденциозны и сентиментальны… Снова я увидела ночное небо в лунном соке с кучами черных облаков, из которых тянутся красноватые нити куда-то назад. И лицо Гоголя с какой-то фотографии, должно быть, возникшее в моей памяти по ассоциации с Гофманом как тоже романтиком. Лицо было живым, а не иллюстративным, я чувствовала кожей мимические мышцы, видела предвестники звука на губах, этот лихорадочный блеск в глазах… еще немного, и я вспомню, как мы могли быть так коротко знакомы. У Майи похожие прямые волосы до плеч с пробором в том же месте, нос с горбинкой, но по-девичьи изящный. И музыкальные руки. А главное — зыбкий туман за глазами, а после — какое-то рыжее небо с синеватыми зарницами. Фиолетовые капли стекают в наш мир по невидимым нитям, от них веет смертью… страшной смертью Гоголя. Это похоже на детский мой сон во время болезни: в круглом космическом аппарате, одноместном, с крошечным иллюминатором, я удаляюсь от Земли в пропасть звездного неба и знаю, что еще секунда-другая и никогда, никогда больше не вернуться мне обратно, потому что утратится сила притяжения. И я, заорав, вскакиваю с постели и до утра не отпускаю от себя родных. Эта жуть тянется за мной из детства как шлейф. Тянется как-то через Майю. Лбом встречаютсь я с днем, когда мама открыла с помощью топора заколоченный фанерный ящик — посылку от тети с Урала — и мы увидели кедровые шишки, а под ними — книги Гоголя, Толстого и Горького. И у меня, пятиклассницы, горели ладони, когда я трогала корешки. И наворачивались слезы на глаза, а сердце саднило от смутной боли, коей сопровождается все настоящее. Но если я расскажу ей об этом, Майя скажет, что не надо думать о классиках, что мы все равно не знаем, кем они были для своих дней, разве не лучше пытаться понять, кто мы. Но что мне делать, если классики глядят из Майиных глаз. И лицо Гоголя растворяется, а из него вдруг рождается молодой Лев Толстой, кажется, работы Крамского.
…Лед истончился, и стало ясно, что в повисшем пузыре — люди… нет, интересней — другие существа, повернутые ко мне спинами, по которым нестриженые волосы струятся звенящими ручьями. Как это теперь он — воздушный пузырь без стенок? Окно запотело. Разбросанные по стенам рисунки и вырезки скрестили взгляды. Марина все еще неловко бродила меж их невидимых тропок, подыскивая свои вопросы, чтобы протаранить во мне течь, из которой я бы вытекла вольной рекой. Вот если бы не ложилось на окно дыхание… Где я? Не очень понятно. Что ж, и по эту сторону стекла жизнь, даже такая — чудо… Она часто заговаривает с нами, а еще чаще молчит как убитая, когда мы не разбираем ее речи… 'В этом городе ничего не происходит', — повторяет Марина слова, которыми думала и я, пока не поняла, что когда ничего не происходит, происходит самое важное. Были бы у нас солидное государство, нехудые кошельки или хотя бы счастливые семьи — кто заметил бы красоту изменчивости, а главное, неслучайность и Смысл… Каждый ребенок признается, если суметь расспросить, что баррикады на улицах, за которыми, быть может, последует война — это хорошо. Большие некоторое время будут такими, как есть, перестанут притворяться. А у жизни появится шанс нащупать нас, пока ее не вытолкнут за обочину фары Макдональдсов. Но и последнее не беда. Живые смогут прийти к ней на пустырь… Мне иногда кажется, что я — глубокая фиолетовая Смерть, в которую, может, кто-нибудь и взглянет, как в колодец, где отражаются звезды. Я — сквозной тоннель, ветка, которую думают, что обломали и — ладно. Не знаю, куда она, все слова про это как гирлянды бумажных цветов. Не надо меня украшать. Все гораздо сложней и загадочней.
…А вот и Танюша с Альмой с крыши вернулись. Ты пописала, моя принцесса или как? Игнорируешь? Не вступаешь в контакт с посторонними? Ну, иди, иди на свои очистки — все правильно. Я всегда своим говорила: при Таньке собаки соблюдают субординацию. Джесика, пока не сбрендила, тоже была умной девочкой, подавала отцу газеты. Вы только посмотрите на нашу хозяюшку: никогда не вернется с пустыми руками. Даже с крыши прихватила пакет с выброшенной обувью. Сгодится, говорит, на растопку, когда не станет электричества. Подошла, осмотрела по-деловому Зомбочкин вздутый живот. 'Будешь ли жить, — говорит, — стерва?' Зомбочка виновато отвела глаза, в которых ворочаются, словно в половодье, силясь выплыть, затопленные цветы. И тут же чайник грохнулся на плиту и сразу вскипел, как ударенный. А может и не сразу, а просто я как взглянула на то, как присела Танюша на тахту с бычком 'Примы', ладно присобаченному к мундштуку из шариковой ручки, так и разморилась вся, поплыла. Люблю, когда умеют. Хоть что-то. Хоть самое малое. А Танюша, кроме всего прочего, еще может нежно так помолчать, пока Майя с Мариной скрещивают свои горные смыслы, классно так подкидывая им яичницу на тарелки. Течет солнышко из-за крыши ближнего корпуса, а кажется, это антенны золотисто лучатся вдали, собирая в лучи нашу пыль. Комнатные лучи легли на шерсть Альмы и ей легко так вздремнулось. Хотя и вздрагивает от каждого удара по мячу, который гоняют мальчишки где-то внизу, далеко, сквозь шум ветра, сквозь воробьиный чирк и очень близкое воркование голубя. На окраине тополя вместе со всеми птицами порой перерастают корпуса и в наши окна тоже шумит в ветер один такой верхогляд. Иногда кажется, что не только деревья, но и стены нас видят. И судачат меж собой добродушно про то, как жестикулирует Марина, машинально проглатывая что-то с тарелки, куда подбавляет и подбавляет хозяюшка. А Майя глядит на это и тоже улыбается. Мило, лукаво. Заодно со стенами, тополем, облаками. Поему так хорошо-то, а? Почему так тянет сесть рядом с Майей и поговорить с ней по душам, да все не можется? Страшно чего-то — этих стен, и дерева, и облаков. И как-то всегда так получается, что, сделав шажок к Майе, я сбиваюсь и сворачиваю к Марине. И мы потом говорим с ней за троих. А Танюшка умывает нас своими песнями — при них становится спокойно и воздушно, и все немного молчат. Я какое-то время не думаю о паутинке, черт бы ее побрал, которую наметила для вечерней уборки, потому как если я не стану тут генеральным уборщиком, чувствую, всем нам кранты.
…Ух, чего я тут наслушалась! Расступись, народ, случайный прохожий, оглянись, чтобы поддержать меня взглядом — любым, даже самым отпетым. А ты, лучший друг, подпитай собственной кровью или отойди в сторону. Ибо трепещет в наших ладонях подбитая душа — теплая и крылатая. И те, кто кидал в нее камни, не ведают, что живы, пока она дает им тепло, касаясь сухих рук сиротливо отбивающимися крылами. Мы же, посторонние, со своей рыбьей кровью и вялыми сердечными мышцами тянем еще свою лямку только потому, что она — солнышко. Мир, стань третьим лишним, подвинься на время, потому что я сегодня та, кто отделяет смерть от жизни. Я стану названной матерью той, кого мир не приметил. Ведь не знает он, бедный, что случается, когда не замечаешь собственного сердца. Но теперь — стоп! Никто не позволит. Я ущемлю целый мир, заставлю его забыть о себе самом и помнить всем миром только о ней. И сотворю я небо из сотен возвышенных душ, и солнышко взмоет в него и тогда все поймут, что вот оно, наше! Что никогда и ни с кем не были они такими теплыми и живыми, и расплачутся они, и станут свободными. А пока я буду выкачивать из них энергию. Странно, но когда я смотрю в глаза Ксаны, я откуда-то знаю, что она — моя дочь, хотя я и старше всего на три года. А в младшей тоже на энное число Майе мне видится и мать, и отец, и кто-то еще, без кого б я не решилась ущемить мир. И мы с Майей ведем на балконе разговоры о том, что мы, так сказать, удочеряем Ксену. А еще — вспоминаем Мишу Нагвалева.
… Все неслучайно в этой квартире — и эти собаки, словно выбредшие из фантазий Марины, для которой они — символ всего, что есть еще стоящего, и вечный их пастырь Таня, приехавшая словно для того, чтобы… Тут надо понять, для чего, почувствовать логику вихря, который мы все составляем. В другое бы время не стала я слушать бардовскую песню — она не попса, но так и тянет спросить: 'И это все?' Ведь родные мои рок-н-рольные ритмы выводят за пределы, а эти просто возвышают то, что тлеет по сторону эту. В другое время… В какое? Ведь тот же рок-н-рольщик Нагвалев, которого мы считали тбилисским хиппи, не понимает моих путаных разговоров. Отчего это так? Может, Марина права: я вижу в рок-н-рольном духе, который, увы, уходит все дальше, что-то свое, большое, дальнее. Мне же все верится и думается с печалью, что это не я больше, а Миша — меньше. Что никакой он не настоящий, а что… не случайно на стенке здесь — фото голой мадамы, оставшееся от прежних жильцов. Если принять, что в этой квартире ничего не просто так, то выйдет, что случайное якобы соединение предметов отражает нас. И если Нагвалев как-то связан со всеми нами, то вдруг его интересы… Что тогда будет с Ксеной? Стоит ли вмешиваться? А тут еще Танины песни — как лучи утреннего солнца, что отводят страшные вопросы своим: 'Мы есть, мы вместе, мы выстоим'. Они — лекарство от дурных мыслей. Я категорически против лекарств, но люблю Танины песни. Вечером вернется со своей случайной работы восторженный еще Олег, тихо балдеющий от наших разговоров, просящий: 'Дамочки, не надо так много думать. Скажу по секрету: мужчины с такими не очень. Но я не из их числа. Со мной можно говорить обо всем. Просто большинство не думает вовсе'. И встанет он за невесть откуда взявшийся здесь пюпитр, где книга стихов Высоцкого всегда нараспашку, откашляется, да выдаст под гитару — то свою, то Владимира Семеновича, то свою, то Владимира Семеновича. А после, вглядываясь в наши лица широко открытыми осоловелыми глазами, клятвенно заверить: 'Дамочки, а ведь я никогда больше не разочаруюсь. Все сомнения теперь — отрезанный ломоть'. Хотела бы я иметь