— Вполне.
«Мерседес» прибавлял скорость, и толпа отставала. Джон обернулся и смотрел через заднее стекло: люди, раззявив глотки, орали сальности, лица кривились, изображая непристойный семафор. Автомобиль вывернул на съезд, и позади осталась только одна из бегущих — та самая покалечившая себя женщина. Яростно мелькали жирные ляжки, по щеке протянулась дорожка соплей. «Мерседес» повернул на шоссе. Она остановилась и, задохнувшись и выкрикнув что-то в последний раз, задрала юбку и выставила треугольный лобок с густыми черными волосами.
— Неужели такое творится всегда?
— Что? Фанаты? По большей части — да, если выхожу без охраны. Но знаешь, я не так уж много времени провожу на станциях техобслуживания. — Ли держалась невозмутимо.
А у Джона от выброса адреналина кружилась голова.
— Не самое худшее, что нам пришлось испытать. Правда, Хеймд?
— Бог мой, конечно, правда. Здесь еще вели себя вполне пристойно.
— Простите, что держал себя так трогательно-наивно, — заметил Джон. — Это было ужасно.
— Не извиняйся, дорогой. Мне даже нравится, что ты потрясен. То, что случилось, в самом деле нервирует. Просто я привыкла. — Ли сняла пиджак. — Хуже всех итальянцы. Они пытаются трахнуть тебя на ходу — все, даже женщины и дети. Пиццей, чем угодно. В Италии тебе того и гляди засадят. Bellissima, bellissima! — Она расстегнула молнию на юбке. — Но испанцы еще хуже. От них воняет. Они агрессивны. Не мелют языком — сразу начинают лапать. Такое впечатление, что попала к миллиону гинекологов- недоучек. — Она стянула юбку через голову. — Но это еще ничто по сравнению с аргентинцами. Ах, Аргентина… Однажды я высунула нос из гостиницы, но тут же заказала бронированный фургон и убралась в аэропорт подобру-поздорову.
Ли разделась, заложила руки за голову, демонстрируя Джону свое обнаженное тело.
— Послушай, пока я не превратилась в обыкновенную девчонку, почему бы нам не заняться любовью.
— Как, здесь? Прямо сейчас? — Джон стрельнул глазами на Хеймда.
— Хеймд видел вещи похуже. Правда, Хеймд?
— Вообще не замечаю, что происходит сзади, — рассмеялся шофер. — Даже когда вожу Дефа Леппарда и черных блядей.
Джону, конечно, и раньше приходилось заниматься сексом на заднем сиденье — в отцовской «кортине» с Эллен Диббс, до зуда в мошонке умной подружкой на один университетский семестр. Он загулял с ней, потому что Эллен было наплевать на чувственные и, самое главное, экономические последствия их связи. Дочка епископа, она оказалась охочей до секса не меньше, чем до церковной латыни тринадцатого века. Мать настояла на разных спальнях — Эллен положила в его, с пластмассовыми «спитфайрами» и ночником, а сына — на армейской раскладушке в кладовке. Но после ужина Эллен затащила Джона в гараж, и они вдоволь накувыркались в «кортине». Джону запомнился запах газонокосилки, собачьей шерсти и прилипших к ее заднице крошек.
Память отдавала унижением. Мать радовалась и приходила в ужас от его университетских сожительниц и от того, каким беспутным стал ее сын. В выцветшем переднике, на пахнувшей хлоркой кухне она спрашивала, хорошо ли они прогулялись. А Эллен с ухмылкой отвечала: «Очень мило, миссис Дарт, Джон показал мне округу». Мать поминутно извинялась и все время повторяла: «Не эти бокалы… Не эти салфетки». И положила в туалет новый кусок «Империал ледер»[14]. А отец любую фразу начинал с рассуждений об университете жизни и цитировал Кеннета Кларка.
После сношений в «кортине» они проехали летом автостопом по Греции, и там Эллен заявила, что остается в Микенах, чтобы сношаться с еще большим удовольствием с австралийцем-фотографом, официантом-греком и двумя немками-лесбиянками.
— Ты симпатичный, но очень провинциальный, — сказала она, когда они делили содержимое своих рюкзаков. — Дело не только в сексе. Ты в нем как будто ничего, хотя и не особенный гигант. Но ты его боишься. Словно пришел на экзамен по траханью. Зубрила в койке. Я понимаю, что ты пытаешься избавиться от своих корней. Хочешь их вырвать и посадить, где побольше солнца. Но меня-то там нет.
Джон все это вспомнил, пока спускал штаны. Да, он и раньше сношался в машине, но никогда в едущей — несущейся по солнечному Глостерширу — с голой звездой, у которой такие великолепные груди.
Хеймд предусмотрительно поставил платиновый альбом Ли, чтобы ее взмывающий ввысь голос заглушал ее взмывающий ввысь голос. Все было просто фантастически, и не только потому, что сам секс доставил Джону колоссальное удовольствие. Джон как бы вставил лучшую картину в старую раму и вырвал саднящую занозу. Теперь если бы его кто-нибудь спросил: «Слушай, тебе приходилось сношаться в машине?», — он бы улыбнулся и ответил: «Ну как же — на ходу, в лимузине с шофером, с Ли Монтаной», а не «в гараже, в папиной „кортине“ со стервой, которая меня бросила».
— Прибудем на место через десять минут, — объявил Хеймд.
— Я нормально выгляжу? — поинтересовалась Ли, когда они свернули на узкую дорожку, а потом на еще более узкую фермерскую колею.
— Восхитительно. Свежетрахнутой.
— А волосы?
— Они трахнуты больше всего.
— Прекрасно. Это выражение подделать труднее всего. А оно мне особенно идет.
Машина остановилась у довольно большого, наполовину бревенчатого фермерского дома рядом с водяной мельницей. Перед ним на склоне раскинулся пышный длинный сад, в котором был установлен накрытый стол, а вокруг сидела, обложившись газетами, компания, которая выглядела очень по- блумзберийски[15]. От них отделился высокий мужчина и бросился навстречу через лужайку.
Ли поправила одежду.
— Расслабься и веди себя естественно. Ты мой приятель. Это важно, так что не напивайся, не задирай хозяина и не пинай уточек.
Хеймд распахнул дверцу, и Ли совершила выход под открытое небо.
— Ли Монтана! Как это замечательно! — Оливер Худ словно объявил номер в «Паллейдиуме»[16]. — Как славно, что вы приехали. — Беглое рукопожатие, похлопывание по плечу.
Джон, естественно, узнал Худа. Знаменитейший театральный импресарио. Он был enfant petulant[17] шестидесятых и выступал в тот год, который до сих пор называли золотым сезоном. Игривость и теперь звучала в его анонсах. Он перешел в Национальный театр, и там его живость померкла и посерела. Но критики, полагавшие, что имеют право судить, решили, что попытка в целом удалась. Потом он оставил театр и представил свету сахарно-слезливый мюзикл, который в основе своей состоял из живых картин с карнавальными эффектами под приспособленного к случаю Пуччини. Этот мюзикл и его распространившиеся по всему миру копии сделали Худа миллионером. Со своей чванливой высоты он снизошел на завоевание Голливуда. Однако Голливуд и не подумал пасть перед надменным, легкомысленно нетерпеливым театральным выскочкой. Худ произвел за собственный счет новую версию «Одиссея», в которой главного героя играл негр, а действие происходило на Юге шестидесятых. Он возвратился в Лондон, расставшись с третьей женой, но зато приобрел целый сонм проклинаемых врагов. Израненный, но более уравновешенный, он вернулся на подмостки в качестве импресарио, отрастил непременную бороду, подобрал жену из сценических див и вовсю трудился, чтобы заработать пэрство.
— Добро пожаловать. Познакомьтесь со всеми. Что мы можем сделать для вашего шофера? — Худ выговаривал слова так, как, по его мнению, их произносил бы Мольер.
— Обо мне не беспокойтесь, приятель. — В голосе Хеймда появились скачущие интонации английского рожка. — Я знаю здесь дальше по дороге небольшую забегаловку. Наберу там уйму всякой всячины. Когда потребуюсь, брякните мне, куколка. — Шофер прикоснулся пальцами к воображаемому козырьку.
— Итак, прошу внимания. Нет необходимости это говорить, но тем не менее позвольте мне представить Ли Монтану.