Выходи, говорит, за меня. Согласилась. Говорит матери: выхожу замуж. Та не против. Выходи, говорит, только Владика мне отдай, усыновлю. А мужу про мальчика не говори, будто и нет у тебя сына. Зина-то сдуру и согласилась. Оформили нотариально.
Расписались с Рудиком, свадьбу справили честь по чести, и кольца, и фата, и гостей в ресторане полсотни, все на Рудикин счет. Серьезно стремился. Зина себя не чует от радости. Поселилась с Рудиком в его однокомнатной.
Дальше: живут и живут. Сейчас многие так: сначала целуются-милуются, потом похолоднее, а там и ссоры. Любит она его до безумия, знаете, как бывает, — вся в нем. А он ее, видно, не так уж взаимно любит. Когда приласкает, а когда нет. Это ее нервирует; нет-нет да и попрекнет: раньше ты меня больше любил. Мужчины таких указаний не переносят. Как могу, так и люблю, и оставь меня в покое. Когда выходила, давала зарок: больше ни капли. А тут, от переживаний, что мало любит, опять стала прикладываться. Сначала потихоньку, а там и въявь.
На работе у Зины знали, что она пьющая, вразумляли, но без толку. Понизили в должности, сделали курьером, потеряла в зарплате, это тоже на нервы действует. А главное, скучает она по сыну, по Владику. Своими руками отдала, бумагу подписала, а теперь локти кусает. Придет к Марье Михайловне, а сын на нее ноль внимания. Бабушку мамой зовет, в таком возрасте это быстро.
Дальше — хуже. В один день приходит Рудику письмо от бывшей жены. Зина его из ящика хвать — и распечатала. Пишет жена, что хочет все забыть, что было меж ними плохого, все его еще любит и хочет приехать к нему с дочкой Томочкой семи лет и жить по-прежнему в любви и согласии.
Как прочла Зина то письмо, так и взвыла. Приходит Рудик с работы, а она ему: так, мол, и так. Прежняя твоя сука объявилась с нахальством. А он: «Зачем чужие письма читаешь? Так порядочные люди не поступают. Давай сюда письмо!» — «А я его разорвала». Рассердился: «Убирайся вон из моего дома!» Она: «Это наш общий дом, я тут прописана». — «Ничего ты здесь не прописана, я только понарошку сказал, что прописал, а паспорт взял в шутку». Она — за паспортом, и впрямь: со старой квартиры выписана, а нового штампа нет! «Где же я теперь прописана?» Отвечает: «А нигде. В воздухе. Ко мне скоро жена с дочкой приедут». Такое дело.
В каком она, Зина, была состоянии — это и представить нельзя. Рассказывала — и то зубами скрипела, вдохнет, а не выдохнет. С горя к матери: возьми к себе, а та и слушать не хочет. Судись, говорит, он тебе муж законный, обязан прописать. А меня тут нет. К тому времени у нее, у Марьи, опять новый мужик наметился. И боится она Зинку пустить. Она, Марья, собой неплохая, хоть и в годах. И жить ей хочется, не осуждаю. Я никого за такое не осуждаю, хотя сама всю жизнь за одним мужем жила. За своим Прокофьичем.
Тут-то она, Зина, все это и задумала. Как у нее характера достало? Назавтра отпросилась с работы пораньше, сказала, плохо чувствует, идет в поликлинику. А сама — на мужнину квартиру. Ключи-то еще были, не успел отобрать. Вымыла всю квартиру как стеклышко, окно на улицу распахнула, стоит на подоконнике, моет. Ждет своего Рудика. Если не опомнится, будет ему от меня память на всю жизнь.
Приходит Рудик. Смотрит: Зинка окно моет. «Чего стараешься? Думаешь, долго здесь будешь жить? Выгоню как миленькую. Ты здесь не прописана. А разведут меня в два счета по причине твоего алкоголизма».
«Ах, так? — она говорит. — Сказал: в воздухе прописана? Так и пойду в воздух». И шагнула прямехонько в окно. И разбилась в мелкие дребезги. Четвертый этаж.
Здесь, в больнице, ее, можно сказать, по кусочкам собрали. Ростислав Романыч от нее двои сутки не отходил. И Марта Владимировна тоже много старалась. Не так шибко, как Ростислав, думала, все равно не выживет, слишком уж много переломов, прямо не человек, кукла тряпичная. А тот, Ростислав-то, упрямый как черт. «Спасу», — говорит. И спас — себе на горе. Что она Зинка, тут выделывала, когда в память вошла, это и вообразить нельзя. Ростислава прямо-таки по матери: зачем, такой-растакой, меня спасал, когда я смерти хочу? Много ему, бедному, от нее досталось. Жалко его, так и ее жалко…
16
Мне принесли телеграмму: «Знаю случившемся, очень жалею, постараюсь приехать. Дмитрий». Не сразу сообразила, что это от Мити. Попросила нянечку (очередной рубль) послать ответную телеграмму: «Приезжать не надо». И в самом деле, какой смысл? Все равно ничем помочь не может, вместо меня на вытяжение не ляжет. Идут занятия, зачем их пропускать?
Так говорил разум, и я с ним соглашалась, но все-таки вечером молча поплакала, закрыв лицо полотенцем. Никогда не была плаксива, а стала.
В палате меня не любили, я это прекрасно чувствовала. А за что было меня любить? Недобрая я была, непростая, от всех отдельная.
А где мне было быть «простой», если сознание все время двоилось? То я была по ту сторону преграды, то по эту. Кентавр врача и пациента. Какой-то перелом происходил во мне мучительный. Была хозяйкой, стала зависимой. Надолго ли? Только бы не навсегда! Лучше умереть.
Все, кроме меня, были здешние, москвички. Ко всем, кроме меня, ходили посетители. Детское чувство зависти я в себе подавляла. Угостят чем-нибудь — «спасибо, не хочется». Такую гордячку я бы сама не любила…
К Дарье Ивановне ходили особенно часто. Муж — Николай Прокофьевич, небольшого роста, но грозно- и толстобровый. Старый рабочий с чувством собственного достоинства. Улыбка его, нечастая, пряталась в усах, как пичужка в кусте можжевельника. Видно было, что любит жену без памяти. Приносил кефир и творог, подолгу сидел у кровати Дарьи Ивановны на стуле, с которого, массивный, свешивался. Бесцельно шевелил толстыми пальцами, вращая их мельничкой один вокруг другого. Приходила их дочь Катя, полная (не в мать!) блондинка с красивой улыбкой на розовом крупном лице. Приходил сын Жора, огромный верзила, с ним иногда жена — стебелек в джинсах. На вопросы о здоровье Дарья Ивановна отвечала: «Лучше всех!», благодарила за приношения: «Только напрасно тратились!», была приветлива, почти оживлена, но, когда визит кончался, сразу сникала, закрывала глаза и уходила в привычное свое молчание.
Вот у Дарьи Ивановны иногда я брала то, чем она меня угощала. Сперва отказывалась, а потом стала брать. Стыдно признаться, чего мне это стоило…
К соседке справа, Ольге Матвеевне, тоже ходили — правда, не родственники, а сослуживицы. До чего мне досадно было, что ко мне ни разу никто не пришел из того института, куда я была командирована! Правда, я никого из них лично не знала, доклада не делала, но могли бы все-таки поинтересоваться?
К скандалистке Зине часто приходила мать, Марья Михайловна, еще нестарая миловидная женщина в светло-синем шерстяном платье и с нею внук Владик, лет трех, тонкий, робкий, белокурый, настолько светлый, что вокруг головы как бы мерцало сияние. Странно, как это у черноглазой Зины родился такой беленький, такой синеглазый сын! Хорошенький мальчик, только двигался он как-то по-птичьи, толчками, поворачивая голову туда-сюда. Что-то странное было в его повадке, в манере мигать, подергиваться, в редкой, неровной, запинающейся речи.
Придя в палату, Марья Михайловна снимала синее платье, надевала черный халат и бралась за уборку. Это была уборщица-феномен, подлинный мастер своего дела. Стоило посмотреть, как послушно, ритмично, словно танцуя, двигалась в ее руках щетка, обмотанная тряпкой. Как она эту тряпку выкручивала над ведром… Умелая работа всегда красива. Кроме уборки, делала она и другое, что должны были бы делать нянечки, но увы… В благодарность я, сперва стесняясь, совала ей рубль. «Да что вы, не надо!» — но брала. Впрочем, за теми, кто ей рублей не давал, она тоже ухаживала бесплатно и весело. Приятно было, когда приходили бабушка с внуком. Но нередко в такие дни становилась полубезумной Зина. Особенно когда слышала, как Владик называл Марью Михайловну мамой. «Это я твоя мама, а не та стерва! — кричала Зина. — Старая чертовка, сына отняла!» Швыряла на пол то, что ей приносили: «Не надо мне ничего! И вас не надо! Убирайтесь, откуда пришли!» Оба уходили (Владик не плакал, но вздрагивал всем телом, боясь обернуться). А Зина продолжала бушевать — швыряла подушки, полотенца, все, что попадало под незагипсованную руку…