— Это здорово, — говорю я.
— Здорово-то, здорово. А знаешь, какой тираж?
— Откуда мне знать.
Он называет цифру, для русского читателя мизерную: с тремя нулями…
— Ты помнишь, у меня вышла книга о русской поэзии тиражом 100 тысяч, и через день ее с прилавков как корова языком слизала… Здесь, естественно, все иначе. Читают только в России. И духовность там, у нас.
— Может, и так. Но что читают? Вы обращали внимание на то, что читают в метро, в троллейбусах?..
— И это правда, но все равно читают. Нет, Миша, я не жалуюсь, жаловаться причин нет… Я преподаю, у меня дом, я много езжу по миру.
— Ну, и дочь ваша с вами, — добавил я.
— Да, да, все так, и это прекрасное чувство личной свободы: пиши, что хочешь, живи, как хочешь, но…
— Слушайте, у вас нет другого глобуса? — говорю я.
— Не понял?
— Есть такой анекдот. Вызывают одного еврея в органы и говорят: «Выкатывайтесь из страны на все четыре стороны. Вот вам глобус, выбирайте». Он его покрутил, покрутил, а потом грустно спрашивает: «Слушайте: у вас нет другого глобуса?»
Посмеялись, выпили.
— А что Эмма Коржавин? — интересуюсь я, — Успокоился там в Америке? А то по Москве ходили слухи, что он от ностальгии чуть ли не корабли советские в порту встречает…
— Как будто успокоился. Книжку выпустил. Толстая книжка. Честная, но не получилась…
— Я читал.
— Все ты читал.
— Не все, далеко не все.
— А все читать и не надо. Много выходит барахла и здесь, в том числе на русском.
— Не без этого, — говорю я. — А с кем видитесь?
Эткинд задумывается:
— С друзьями, с ближайшими друзьями. Понимаешь, Миша, эта третья эмиграция, как и предыдущие, впрочем, живет сложно. Эго, надеюсь, для тебя не секрет.
— Почему? Объясните мне, Ефим Григорьевич, отчего? Что вы не можете поделить? — допытываюсь я.
Он опять задумывается.
— Как бы тебе популярней, Миша… Понимаешь, в конечном счете все мы советские люди. И умрем советскими людьми. А ты знаешь, как спорит советский человек? Иначе, чем человек западной культуры. Те спорят как? Один, скажем, говорит: «Мне очень нравится эта бутылка русской водки: оригинальная форма, со вкусом сделанная этикетка, прозрачный цвет жидкости, и она очень хороша на вкус». Другой возражает: «Позвольте с вами не согласиться: форма бутылки несовременная, этикетка недостаточно броская, приятнее, когда спиртное имеет цвет, вкус у водки слишком резкий». Тогда первый говорит: «Как интересно! На один и тот же предмет можно, оказывается, посмотреть и так». А наша схема спора иная. Первый: «Замечательная бутылка, клевая наклейка, водка что надо, лучше не бывает». Второй: «Что хорошего в этой стекляшке, наклейка дрянь, водка говно!» Первый: «Это водка говно? Сам ты говно!» Вот так спорим мы, советские люди… Эта метода спора распространяется и на более важные вопросы, касающиеся, например, судеб России, «миграции, литературы, того, каким должен быть эмигрантский журнал. И оттого мы все врозь… Ну, может, я несколько преувеличиваю. Но в принципе это так.
— Невесело вы рассказали, Ефим Григорьевич. Смешно, но невесело.
Выпили. Меня потянуло на стихи.
— Можно, я Бродского прочту?
— Валяй.
— Хорошо прочел. Молодец.
— Он пишет хорошо, — говорю я.
— Но и читаешь ты его неплохо.
— Спасибо на добром слове. А вот он, Бродский, мне однажды…
— А ты был с ним знаком?
(Сам-то Ефим Григорьевич очень хорошо знал и любил Иосифа.)
— Я уже знал его стихи наизусть, а знаком не был. Так как-то уж получилось, что его знали многие мои товарищи, а я не знал, хотя давно мечтал с ним познакомиться и всех просил… И вот в Ленинграде Наташа Долинина…
— Прости, как она?
— Болеет… Так вот, она пригласила меня с женой и обещала позвать Иосифа. Он пришел. Кстати, с вашей дочкой…
А было так. Наташка, зная мой характер, да и Иосифа тоже, сделала безалкогольный вечер. Пили один томатный сок. Бродского ждали долго. Я все волновался: придет, не придет? Уже потом Наташа мне рассказала, что, когда обратилась к Иосифу с просьбой непременно прийти, так как с ним давно мечтает познакомиться Козаков, Бродский ответил: «А что этому Козакову от меня надо?»— «Да ничего. Он знает наизусть ваши стихи». — «Ну, это уже что-то курсистское», — фыркнул поэт. Однако пришел. И даже стихи читал. Он тогда только написал «Сретенье», «Набросок», «Письма римскому другу» и замечательно их читал. Я весь вечер молчал и слушал его. Зашел разговор об Аксенове, дружке Иосифа. Долинина хотела сделать мне «паблисити» и спросила, не видел ли он «Всегда в продаже» в «Современнике», где я играл.
— Да, Вася меня приводил на спектакль. Но я что-то плохо ремемблю. Помню, что вы там много бегали… Впрочем, мы туда завалились под шнапсом.
— Иосиф, вы не собираетесь в Москву? — спрашиваю.
— Да, может быть, на Пасху. У меня там есть камрад, Мика Голышев.
— Как же, как же. Мы с Региной его хорошо знаем. Он перевел роман «Вся королевская рать», а я снимался в телефильме.
— Да, Мика перепер роман классно. А вот картина, по-моему, барахло. Какая-то серебристо-серая пыль…
(В начале 50-х была такая дурно сделанная мосфильмовская картина «Серебристая пыль» из заграничной жизни.)
— Да, нелегко тебе пришлось с поэтом, — смеется Эткинд.
— И не говорите, Ефим Григорьевич. Какое счастье, что Наташа догадалась в тот вечер обойтись без водки… Но потом, знаете, Бродский помягчел, видя мое непротивление злу, и даже обещал в Москве на Пасху заглянуть к нам с камрадом Микой. Мы с женой готовились: куличи, пасха, яйца, телятина… И вообразите, пришел. Читал стихи. Я тоже что-то рискнул прочесть, кажется, Пушкина. Он опять завелся: «А какого черта вы вообще читаете стихи? Стихи вслух должен читать только человек, который их написал!»
— Ну что ты, старик! — вступился за меня милейший Мика Голышев. — Это ты уж загнул. Чувак