клево читает стихи. Нет, ты хреновину порешь, старик! Почему это вслух должен читать только поэт?!
— Нет, я понимаю, про что говорит Иосиф, — сказал я. — В этом есть смысл. Противно, когда чтец присваивает себе чужие мысли, чувства и слова. «Я памятник себе воздвиг…», «Я Вас любил…».
— Ну, уж если вы непременно хотите читать, читайте лучшее, что есть в русской поэзии. — И Бродский, громко картавя, нараспев, но очень, очень по-державински, прочел:
— И знаете, Ефим Григорьевич, я стал читать эти стихи в концертах и, представляете, с успехом. А потом и на радио их записал, и в телефильм включил… Нет, нет, полезно с гениями общаться. В конце вечера я ему его же книжку «Остановка в пустыне» подсунул, и он надписал: «Мише Козакову свою лучшую часть. И. Бродский». Видать, вправду смягчился ко мне. Больше я его не видел никогда. Только перед его отъездом за рубеж набрал его ленинградский телефон:
— Алло?
— Иосиф, это говорит Миша Козаков.
— Привет, Миша.
— Иосиф, мы с Региной верим в вашу звезду и желаем счастья. Очень жалеем, что мы вас не можем повидать перед отъездом…
— Спасибо. А что мне вам пожелать, Миша?
И после небольшой паузы:
— Оставайтесь таким, какой вы есть! Не меняйтесь ни в ту, ни в другую сторону, — прокартавил он.
— Спасибо! До свидания, Иосиф!
— Всего. Привет Регине.
Вот так мы с ним расстались.
— Да любопытно, — вздохнул Эткинд. — Выпьем за Иосифа?
Выпили…
— А теперь хочешь, Миша, я тебе расскажу, как мы в Америке с Солженицыным встретились?
— Еще бы!
(Я знал, что Эткинд дружил с ним и много сделал для Солженицына в трудные для того времена…)
— Во-первых, я долго не мог пробиться к нему по телефону. Неоднократно объяснял секретарю, кто я такой. Наконец, через секретаря же Александр Исаевич назначил мне свидание не дома даже, нет, а в… (Тут Ефим Григорьевич назвал какой-то американский университет — какой именно, я забыл.) Секретарь меня предупредил, чтобы я не опаздывал. Зная пунктуальность Александра Исаевича, я был точен. Когда я вошел в кабинет, Солженицын возбужденно по нему расхаживал и отчитывал какого-то американского журналиста за опоздание на пять минут. Увидев меня, быстро взглянул на часы и сказал: «А вот Эткинд пришел точно! Молодец!» Аудиенция длилась недолго. И Солженицын, подняв воротник пальто и напялив на самые глаза шапку — не хотел, очевидно, чтобы к нему лезли студенты, — энергичной походкой ушел… А ведь мы впервые увиделись в эмиграции, и нам было о чем поговорить…
Эткинд замолчал…
— И все? — спросил я.
— И все, — сказал Ефим Григорьевич.
Мы выпили. И опять выпили. И опять…
Расставания, расставания, до чего же поганое это дело… Особенно если расстаешься навсегда. Как с Наташей Долининой, чудной женщиной, близким другом, талантливым литератором нашего поколения, как говорится, безвременно ушедшей… Паша Луспекаев, Василий Шукшин, Александр Вампилов, Геннадий Шпаликов, Юрий Трифонов, Олег Даль. И все в десятилетие после 70-го года. Уходили дети 56-го.
как пел Володя Высоцкий в песне, посвященной Шукшину. Про что он только не пел, этот Володя! И про натянутый канат, по которому идет; и про Нинку, которая спала со всей Ордынкой; и про поэтов, которые ходят босыми пятками по лезвию ножа и ранят в кровь свои босые души; и про то, что в общественном парижском туалете есть надписи на русском языке; и про то, что не надейтесь, милые, я не уехал и не уеду…
Он лежал на сцене, а над ним — он же на портрете, в рубашке с погончиками, вглядывался в зал: кто сегодня пришел увидеть его в последний раз? Пришли все. Не «вся Москва», а именно ВСЕ, потому что он пел про то, что они чувствовали, думали, но не умели или не могли сказать вслух.
Их было так много, что охраняло их еще тысяч пять человек в синих рубашках. Хорошо, что они были, охраняющие. И хорошо, что их было так много. Иначе маленькому зданию, где лежал он, пришел бы конец. Его бы, это здание, сами того не желая, сломали, снесли, уничтожили те, которых было много-много тысяч. Словом, хорошо, что здесь были те, которые охраняли, и хорошо, что они привезли с собой грузовики с камнями и мешками с песком. Грузовики, как разумно поставленные плотины, устойчиво перегородили близлежащие улицы и заставили море войти в строго очерченные берега.
Из потока образовалась людская река. Она начиналась от Котельнической набережной и медленно текла к Таганке, чтобы протечь через зал, где лежал на сцене он. А в зале сидели его друзья, коллеги, знакомые, то, что и называется: вся Москва. Вся Москва, что была тогда в Москве. Они смотрели на него. А он смотрел на них с портрета. И звучало: «С миром отпущаеши раба твоего» — и Бетховен, Рахманинов, Шопен. Потом те, что не уместились в зале, а заполнили огромное помещение театра, услышали голос Гамлета — Высоцкого, его голос: «Что есть человек, когда желанья его — еда и сон. Животное, не более…»
В окна было видно необозримое множество людей, и находившимся здесь, внутри, иногда становилось страшно: как поведут себя те, которые не успеют попасть сюда и не увидят его в последний раз? Тогда-то в голову и приходила — осторожная или трусливая? — мысль: хорошо, что этих, в синих олимпийских рубашках, много, и хорошо, что грузовики.
А за окном уже поплыли цветы. Люди, которые поняли, что все-таки не увидят его, передавали их стоящим впереди, и цветы плыли по остановившейся реке. В зале опять и опять звучало: «С миром отпущаеши…» После этого говорили. Говорили немногие. Недолго. И всякий не мог не говорить об одном и том же: что за окном… и откуда такое? Почему так случилось?..
Потом тем, что были в театре, разрешили проститься, и они тоже всего лишь прошли через зал мимо лежащего, и только некоторым охранявшие его разрешили поцеловать холодный лоб или руки. Это длилось долго. Потом ждали уже на улице, а там, в зале, были только родные. Вышедшие из театра увидели людей во всех окнах, на всех балконах и крышах домов. Чего ждали эти? Что можно увидеть с крыши семиэтажного дома, стоящего на другой стороне площади? Однако все они чего-то ждали… И вот его вынесли из главного входа театра. Если бы он смог открыть глаза, он увидел бы только небо между домами, но если бы мог слышать, то вздрогнул бы от этого: «а-а-а-а!..», которое вдруг возникло, как общий выдох, и куда-то