увидят другие; увидеть сама, а не через их взгляды, даже твой мне будет тягостен», — так я сказала ему, и он согласился. Мой брат никогда не замечает моей лжи.
Но возле меня, сложив руки на коленях, сидела Рашель — спокойная, бледная до синевы, сложив руки на коленях.
Я перешла от операционного сна к нормальному, даже не заметив этого; так мне и не пришлось испытать томительное ощущение возврата из потустороннего мира в наш грешный. Единственное, что я ощутила, придя в себя, это неудержимое желание пописать. Это и были мои первые слова. Голос у меня хрипел и «плыл», точно на покореженной пластинке. Рашель позвонила, вошедшая медсестра сделала все необходимое. Итак, моим первым сознательным ощущением оказалось вот это незамедлительное физическое облегчение, оно тотчас же подняло мне тонус: до чего ж приятно зависеть от собственного тела в тех непоэтических обстоятельствах, где поэзии и не требуется! Не рискуешь угодить в лирическое кораблекрушение. Ох, я, кажется, так и не сумела отучиться говорить максимами!..
Мое возрожденное лицо было сплошь, до самой шеи, замотано бинтами. Вторым, столь же острым ощущением, был волчий голод, что я и выразила вслух. Кто-то засмеялся, но и тут все устроилось весьма прозаическим образом. Мне дали пососать через толстую соломинку какую-то микстуру — по словам медсестры, смесь растительных жиров, протеинов и глюцидов замедленной усвояемости. Мне на эти премудрости было решительно наплевать.
Взглядом я вопрошала Рашель. «Диэго навестил меня, — сказала она, — он очень красив. Ты-то знаешь, что я думаю о красоте. Он начал интересовать меня лишь в ту минуту, как я поняла, что он уезжает именно с целью отучиться пользоваться ею в корыстных целях. Он любит тебя. Он не решился ослушаться и остаться, но хотел, чтобы кто-нибудь побыл с тобой после операции: мол, человеческое тепло не способно причинить зла; полагаю, ты узнала его манеру выражаться».
Я слушала, но не слышала ее. В голове у меня стоял туман, и временами я погружалась в какое-то промежуточное состояние призрачной пустоты. «Бекон…» Рашель нагнулась и с озабоченным видом попросила меня повторить, но мысли мои уже приятно спутались и завертелись в медленном вальсе. В объятиях… кого? Я всегда любила спать, ведь во сне видишь сны. Нынешний сон явил мне сладостную мечту, которую хотелось удержать, хотя она была расплывчатой и невесомой. А Изабель… видела ли она сны? Уж для нее-то мужчины не были ни расплывчатыми, ни невесомыми.
Прошло, как мне почудилось, довольно много времени. Я вторично вынырнула из дремы и увидела Полину, которая сухо и отрывисто отдавала приказы. «Больше никаких снотворных, никаких транквилизаторов, больная явно слишком чувствительна к ним».
Я открыла глаза, и она присела ко мне на кровать: тебе плохо? Нет, мне не было плохо.
«Вот это-то и плохо, у тебя должны быть боли».
«Браво! Как ты добра!»
И тут в коридоре опять кто-то засмеялся.
Полина рассердилась: «Не будь дурой! Мне нужно, чтобы у тебя был зуд, ведь это живая ткань, черт возьми!»
Да, ткань была живая. Но больно мне не было. Просто надо выражаться точнее, моя дорогая!
Полина зло запыхтела и сжала мне запястье: «Эй, ты еще шутки шутить со мной вздумала?!»
Я неотрывно смотрела на нее, и она наконец выпустила мою руку. «Там пришла Рашель».
— Я знаю.
— Она в коридоре, вместе с другом твоего брата, хочешь их видеть?
Я хотела только немного покоя, но ведь Рашель, спустившись со своего насеста на третьем этаже, нарушила свой, и я пожала плечами: ладно, пусть войдут!
Рашель, все еще задыхаясь от недавнего смеха, причитала, что я слишком много сплю. Мужчину, стоявшего за ней, я не знала, но узнала сразу. Высокий, массивный, с нежно-голубыми глазами и носом той дерзкой формы, что придает мальчишеский вид даже самым зрелым людям. Глаза поблескивали жестковатой хитрецой. Он жевал гаванскую сигару. Не успел он вымолвить и слова, как пигалица-медсестра фурией налетела на него: «Месье, в палате у больной не курят!»
Он показал на сигару — она была не зажжена. Пигалица, уже было воинственно привставшая на своих коротеньких ножках, повернулась к нему спиной, бормоча: «Тогда зачем она вам сдалась?»
«Младенцы сосут пальчик, дети — леденцы, медсестры жуют резинку, — чем я хуже их?»
Рашель тронула его за рукав: «Не смешите ее, ей это вредно». Она выпрямилась, трудно дыша: «Я устала, пойду… если хочешь, я еще как-нибудь навещу тебя. И не дразни Полину, она и без того сильно переживает. Поупражняйся в остроумии на ком-нибудь другом».
И вот мы остались одни, Барни и я. Прислонившись к стене, он разглядывал меня сверху вниз: «Ну как, все в порядке? Я могу говорить, задавать вопросы? Мне многое хочется узнать, но я готов и потерпеть».
Тут в дверь просунулась медсестра: «Лучше потерпите. Доктор строго предписала ей полный покой, покой и еще раз покой».
Сестра увлеченно жевала резинку, и Барни насмешливо показал ей язык: «О’кей, малышка!» И с улыбкой вышел; на пороге палаты он рассмеялся от всего сердца: «Цыпочка моя, я вас просто обожаю!» Сестра, ничуть не смутившись, проводила его глазами с ворчанием: «Ладно, ладно, я еще и не таких усмиряла! За кого они себя принимают, наглецы эдакие?!»
В течение последующих трех дней я боролась с полчищами муравьев, безжалостно терзавших меня под бинтами. Полина хотела, чтобы у меня «зудело», — ну так вот, не знаю, что меня удерживало сорвать с себя бинты и расчесать кожу до крови, настолько нестерпим был этот зуд.
А за окнами пылала ранняя осень. Деревья пожелтели, не успев потерять ни листочка, а сырой воздух разукрасил их стволы охряно-черными разводами. Мне не надоедало любоваться особенным, ни с чем не сравнимым светом тех ранних сумерек, когда октябрь норовит до времени занять место погожего сентября.
Рашель не раз навещала меня, все еще в платьях летних тонов, и подробно описывала свой сад. Она много говорила и о Полине — оказалось, они родные сестры! — и невнятно вспоминала былые влюбленности, препятствия, страхи.
«У нашего отца был слишком властный нрав, он никогда не потерпел бы рядом с собою другой такой же характер».
Я безразлично возражала ей: «Ну а ты сама? У тебя-то ведь точно такой же!»
Барни прислал мне ветку орхидей с черными мясистыми языками; Рашель не сводила с них глаз, она не отвечала. Но ее молчание не стесняло меня.
Это были спокойные, тихие дни; я хочу сказать, дни без особых душевных волнений. По крайней мере, для меня, ибо я — путешествовала.
Среди людей, посвященных в ее замысел попутешествовать, Изабель легко находит тех, кто хранит старинную приверженность к ТАЙНЕ, и тот факт, что нею следят — ибо любят! — ничего не меняет в положении вещей. Итак, она замыкается в действиях и жестах, которые отныне никого более не удивляют. Разве не чувствует она себя в порту как дома?! Она толкует с Жозе, которого давно уже зовет Пепе — дедушкой; этот, сидя за стаканчиком шнапса, готов переделывать мир по два раза на дню. Она беседует и с Хоэлем — сурово и по-мужски грубовато — о войне, о Революции, и ее едкий, приятельски-фамильярный тон отнюдь не располагает к ласкам, хотя он только о том и помышляет и хотя ей это известно.
Но ничто в их беседах пока не настораживает окружающих. Женщины мало-помалу успокаиваются, даже Минна, забыв о бдительности, гордится собой: она, мол, употребила во благо то, что ее сын всячески скрывал от Изабель. Да и все прочие пребывают в приятной безмятежности, столь удобной для той, что затаила в сердце хитроумные свои планы.
Однажды вечером Минна даже признается, что легкое волнение и мелкие, постыдные уловки, направленные на обуздание Изабель, разгорячили ей кровь почти так же, как любовные желания в юности, и Хендрикье, выслушав ее, мрачно покачает головой. В очередном письме к своему Джоу она с обычной прямотой скажет, что ей стало стыдно за старуху. «Ты ведь знаешь, как я осуждала Изабель, когда она водила за нос Шомона; я находила непристойным то удовольствие, которое она получала от бессилия стряпчего перед нею. И вот теперь Минна пустилась в такие же проделки; будь я на ее месте, я бы прежде