много опасных пацанов, но все они были не с нашей улицы. Да и злобность их была куда более отходчивая — главное было успеть проскочить пару переулков и свернуть на свою улицу, и они сразу же успокаивались и уматывали к себе, цвиркая тонкими плевками вполне даже миролюбиво.
Кстати сказать, это необыкновенное умение меткоплевания долгое время было предметом моей жгучей зависти, и, осмыслив теоретически все необходимые условия для развития желанного таланта, я принялся целеустремленно раскачивать передний зуб.
— Ты что — хочешь быть щербатым? — попробовала выставить меня на смех моя первая учительница Елизавета Лукинична, заметив мои усилия.
— Ага, — честно ответил я.
Смеха не получилось, и, наверное, поэтому Елизавета Лукинична мигом доставила меня в кабинет директора, где долго втолковывала ему, в чем именно я провинился. Директор как-то подозрительно слушал, приоткрыв свой малозубый рот, и, по-моему, все равно ничего не понял.
— Береги зубы смолоду, — единственное, чем он нашелся меня наставить, когда учительница ушла дорассказывать свою арифметику.
Я вспомнил, что по-правильному эта поговорка звучит иначе, и спросил, что же главнее надо беречь смолоду. Директор задумался, поглядывая на меня искоса, как будто ожидая какой-то подлянки, но ничего больше не дождался и отпустил. Так я дуриком прогулял урок арифметики, благодаря чему сумел докачать свой зуб до полного уничтожения.
Теперь я уже с полным правом заслужил прозвище “щербатый”, ничуть не воспринимая его чем-то обидным. Конечно — щербатый. А еще — “лысый” (до пятого класса в нашем поселке мальчишек поголовно стригли налысо), “малек” (так звали всех пацанов до того же пятого класса — то есть до перехода из начальной школы в нормальную, когда по каждому предмету полагался отдельный учитель, а на голове родители позволяли оставлять чубчик), “буйный” (из-за того, что в прелюдии любой драки я заметно подрагивал непослушными руками, а в самой драке в какой-то момент вдруг пер напролом, переставая уворачиваться от пинков и ударов, но на самом деле я жутко боялся драк — панически, до подрагивания рук и ног, и, как правило, все это куда-то исчезало после первой же пойманной звездюлины). Иногда два прозвища объединялись, и тогда меня звали “буёк”, но и в этом тоже не было ничего оскорбительного. Даже швыряемый в меня выкрик “пархатый” по вполне простительному малолетству и неистребимому благодушию я не воспринимал как оскорбление, полагая это слово абсолютным синонимом слову “щербатый”.
Однажды мы с моим соседом Сашкой сцепились из-за какой-то никчемушной ерунды и мутузили друг друга до полной потери сил.
— Пархатый, — просипел Сашка, отползая к своей калитке и с трудом поднимаясь на ноги.
— На себя посмотри: ты сам — пархатый. — Я отдыхивался на четвереньках.
Сашка онемел, а потом с воплями возмущения понесся к себе во двор, где, лениво поругиваясь, гремели чем-то по хозяйству его родичи. Оттуда он вернулся со своим старшим братом Мишкой (не Мешком, с которым мы позже сдружимся, а просто Мишкой).
— Ты что буровишь, малек? — Мишка вздернул меня на ноги. — Какой он тебе пархатый? Может, скажешь, что и я пархатый?
— А какой же еще?! — Я просто обалдел от такого наглого отрицания очевидных фактов. — Да ты посмотри на себя! У вас дома что, зеркала нет?..
Мишку аж передернуло. Потом он завидно цвиркнул точно в ствол рябины и вместе с братом скрылся у себя во дворе. Некоторое время там ворчали что-то неразборчивое, а дальше голоса крепли.
— Не пойду я к его матке, — отнекивалась оттуда Сашко-Мишкина мама. — Что я ей скажу? Она же не ходит ко мне жаловаться на наших балбесов.
— Чой-то я не пойму! — заорал на нее глава семейства, а я от этого ора быстренько скрылся за своей калиткой.
Но на следующий день мы с Сашкой снова играли вместе, потому что при всех наших ссорах мы все равно были с ним друзья-товарищи — соседи, с одной улицы, свои…
Другое дело — та сторона.
А совсем скоро я стал довольно часто бывать на той стороне, с каждым разом все более и более высвобождаясь из привычной опасливой настороженности. Ходил я домой к Тимке из нашего второго “б” класса, которого, несмотря на то что он был Тимкой, правильно звали вовсе не Тимофеем, а совсем даже Вовкой. Новое имя ему досталось благодаря его же захлебывающимся россказням. Он почти полностью уверил всех нас, что видит в темноте не хуже, чем при свете, а самое главное в его выдумках там, в темноте, и происходило. Начало очередного рассказа всегда было однообразно, как в сказке:
“Привела, знач-т, мамка этого дядьку… То-се, трали-вали… Я делаю вид, что сплю. Тут они свет выключают — и на кровать. Ти-има вокруг!.. А я-то вижу. А там такое…”
Вот из-за этого протяжного “ти-има” Вовка и стал Тимой, а уж видел он на самом деле в темноте или не видел — этого точно установить пока что никто не мог, но подробные пересказы того, что он, по его словам, видел, вызывали некоторые сомнения в его правдивости. С какой бы это радости нормальные с виду люди вытворяли над собой такие издевательства? Впрочем, многое объяснялось тем, что все они были с той стороны…
Впервые Тимкину родительницу я рассмотрел, когда пришел к приятелю в самом начале зимних каникул. Веселая и ослепительная женщина была совсем не похожа на угрюмую тетку, с которой я иногда сталкивался на улице, и уж совсем было не похоже, чтобы каждую ночь ее так вот мордовали, как рассказывал нам Тимка.
— Ты к Вовке? Проходи-проходи… Мальчики, я сбегаю на ту сторону и принесу вам чего-нибудь вкусненького, а вы тут ведите себя хорошо…
Я сразу понял, что она, как говорится, ку-ку, и почти поверил выдумкам Тимы. На ту сторону она сбегает! Как это можно сбегать на ту сторону, если ты уже на той стороне?
Я откуда-то знал, что с такими странными людьми лучше не спорить, и промолчал, а когда вошел в горницу — так и совсем онемел. У них там заместо елки стояла разнаряженная сосна. Это же ни в какие ворота! Это все равно что Бабу-ягу обрядить в Деда Мороза…
Справедливости ради надо признать, что на школьных утренниках примерно так и было, когда старшая пионервожатая в дедморозовской шубе топотала свои опостылевшие хороводы. В первом классе, когда я еще надеялся, что и вправду к нам сюда пришел настоящий Дед Мороз, Витька Шидловский подергал его за рукав красной шубы и спросил, кто главнее — он или Дорогой Никита Сергеевич? Тут-то все и раскрылось. Пионервожатая Таисия орала, отплевывая белые усы, а мы мигом шуганули прочь, подбирая конфеты из разрывающихся в давке подарочных кульков. Теперь-то я знаю, что никаких Дедов Морозов на самом деле нет, по крайней мере у нас. Где-то в Москве, может, и есть: там же самая главная елка в стране — туда он и приходит. Ну так и там елка, а не сосна.
Тимкина мама перед уходом разрешила нам полакомиться карамельками с новогодней сосны (“Смотрите не объешьтесь”), а за это мы должны будем помочь ей развесить новые конфеты, когда она их принесет (“Только фольгу не рвите — мы в нее завернем другие”).
В общем, если присмотреться, то сосна ничем даже и не хуже елки…
Но все равно весь этот замечательный день закончился невероятным безобразием…
На задах Тимкиного переулка земля проваливалась в глубокий овраг, и на его животе была оборудована великолепная горка, а над ней — на здоровенной раскоряченной сосне — еще более великолепные качели: доска на замерзшей в ледяной трос веревке взлетала прямо в небо, чуть ли не выше самой сосны и ух как высоко над нетронутыми сугробами, сторожившими четкую лыжню на дне крутого оврага. Мы по очереди раскачивались на качелях и сигали в сугроб внизу — кто дальше, а потом снова карабкались к сосне и неторопливо выбивали снег из валенок, примериваясь к сладостному ужасу следующего прыжка.
Когда мы вскарабкались очередной раз, нас окружили здоровенные парни — может, даже