это… это… Ох… Вы понимаете?
— Понимаю, насмешница, понимаю, — улыбается Мэмыль. — Чего мне на вас обижаться? Сам виноват. Тут уж ничего не поделаешь, если рассмешил.
Он видит, что полярники с удивлением поглядывают на всех, и сам объясняет им по-русски свою ошибку, сам посмеивается вместе с ними над своей бедой. «Плохо, говорит он, когда грамоты не знаешь. Очень плохо. Скоро, наверно, даже медведь будет у охотника спрашивать: „Ты грамотный? Да? Тогда, скажет, стреляй“. А неграмотный — домой будет отсылать».
Тетрадь Аймыны переходит пока что из рук в руки. Смех то утихает, к огорчению разыгравшегося Йорэлё, то разражается с новой силой — такой веселый, простодушный, незлобивый смех, что в положении Мэмыля только совсем уж глупый человек счел бы нужным рассердиться. А Мэмыль — умный, очень умный старик.
Однажды, в поезде Москва — Хабаровск моими соседями по вагону оказалась чета бельгийских туристов. Они очень интересовались жизнью народов Крайнего Севера, хотя никогда не решались проникнуть на Север дальше Ленинграда. Они спрашивали, в частности, как проявляется веселье у народов, живущих за Полярным кругом. По их глубокому убеждению, «родиной смеха является Средиземное море», а «характер северян отражает суровый характер северной природы».
Эти вежливые иностранцы всячески старались не обидеть меня, но видно было, что темперамент чукчей представляется им весьма схожим с темпераментом дрейфующих льдин или — в лучшем случае — моржей. «О да! — восклицала туристка. — Я понимаю, что и за Полярным кругом можно увидеть улыбку. Но она должна отличаться от улыбки южанина, как мхи тундры отличаются от буйной флоры тропиков, как строгие, холодные краски Севера отличаются от ярких, даже слишком, может быть, ярких красок южной палитры».
А супруг этой дамы, с трудом поверивший мне, что в чукотском языке есть слово «улыбка», никак не мог поверить, что имеется также и слово «смех». Раза три он настойчиво осведомлялся, не заимствовано ли оно из языка наших южных соседей.
Мне жаль, что этой любознательной четы не было в нашем колхозном клубе в тот вечер, когда старый Мэмыль так неудачно расписался в библиотечной тетради. Наверно, они все-таки изменили бы свое мнение, услышав, как хохотали тогда молодые чукотские охотники.
Думается мне, что смех можно чаще всего услышать не среди тех народов, над которыми жарче светит солнце, а среди тех, у кого светлее, солнечнее на сердце.
В тот вечер, вернувшись домой, Мэмыль застал там Инрына, пришедшего навестить Тэгрынэ. Старик передал дочери книгу и рассказал обо всем, что произошло с ним в клубе. Затем он зашел к косторезу Гэмауге — отцу Инрына, своему давнишнему приятелю. Поговорил с ним о многих вещах, в том числе и об этом происшествии рассказал. Оба раза он говорил об этом между прочим, в шутливой форме, как о курьезном эпизоде, которому сам не придавал никакого значения.
Было бы, однако, неверно думать, будто Мэмыль не чувствовал обиды. Он действительно не сердился на тех, кто смеялся над его ошибкой. Но чувство обиды он все-таки испытывал.
Ему хотелось разобраться в этом чувстве как следует, спокойно продумать — что же, собственно, произошло? Но, вернувшись от Гэмауге, он сразу лег и постарался поскорее уснуть. И на следующий день, работая, тоже все время гнал от себя эти мысли. Дело в том, что у Мэмыля было излюбленное место, куда он всегда уходил, когда хотел спокойно, неторопливо поразмыслить над чем-нибудь.
Этим местом была вершина сопки — той самой, с которой он наблюдал за лежбищем. Туда он и направился после работы.
Хорошо на этой сопке Мэмыль садится на землю, нагретую июльским солнцем. Далеко отсюда видно — и горы видны, и море, и тундра, и коса, на которой стоит родной поселок, и лагуна, отделенная этой косой от моря. Лет шестьдесят, наверно, прошло уже с тех пор, как Мэмыль, еще мальчишкой, впервые взобрался на вершину сопки. И до сих пор никогда не надоедает ему любоваться отсюда родными местами.
На север посмотришь — Чукотское море плещет перед тобой. Направо, на восток повернешься — далекие горы темно-синими отрогами спускаются к самому берегу. Позади далеко на юг расстилается тундра, за нею — опять горы. Самая большая из них называется Рэунэй — Кит-гора. Если дать волю фантазии, можно представить себе, будто это действительно кит, попавший в тундру, окаменевший и лежащий здесь с незапамятных времен.
А если посмотреть на запад, — весь поселок будет виден внизу. Как на ладони!
Кстати, пора и мне немного подробнее познакомить читателя с нашим поселком. Многие, конечно, и без меня слыхали о колхозе «Утро». Тем более им будет интересно узнать, как выглядит этот знаменитый колхоз.
Было б лучше всего, если бы читатель запряг собак или оленей, приехал к нам в гости, побывал в клубе, в домах и ярангах колхозников, познакомился со знатными охотниками Унпэнэром, Ринтувги и Кымыном, послушал рассказы старого Мэмыля и песни Атыка, поглядел на художественные изделия костореза Гэмауге и на узоры вышивальщицы Рультынэ… Летом можно приехать на байдаре.
Но я понимаю, что приехать, конечно, нелегко: у каждого — свои дела. И кроме того…
Кроме того — что если мои рассказы переведут на русский язык? Будем говорить откровенно: какой из советских писателей — пишет ли он по-украински, по-грузински, по-эстонски или на другом языке — какой из писателей всего необъятного нашего Союза не мечтает в глубине души о том, чтобы его книга была переведена на великий язык России? Каждому — каким бы скромным он ни был — хочется, раз уж взялся он за перо, чтобы книгу его прочли и в Мурманске и в Севастополе, и в Ленинграде и во Владивостоке, и в Сталинграде, и в столице нашей Родине — в славной Москве. Не скрою, что и я лелею такую гордую мечту. Я пишу для тебя, моя родная Чукотка, но если голос мой не окажется слишком слабым, я расскажу о тебе большому читателю всей советской земли…
Прости, мой дорогой читатель, что я так размечтался. Я только хотел сказать, что если какой-нибудь, к примеру, кубанский казак прочтет мои рассказы о чукотских охотниках и захочет повидать колхоз «Утро», — ему уж совсем трудно осуществить это желание. Тут уж ни на оленях, ни на байдаре, ни на кубанском скакуне не добраться. Самолетом — и то за неделю не обернешься.
Лучше поднимемся мысленно на сопку, сядем рядом со старым Мэмылем и посмотрим отсюда на наш поселок.
Почти у самой сопки начинается песчаная коса. Вначале она идет на север, но скоро загибает влево, к западу, и дальше идет вдоль побережья, отделенная от него лишь неширокой лагуной.
Все селение — одна улица, километра на полтора растянувшаяся по косе. На левой стороне — той, что ближе к лагуне, — больше новых бревенчатых домов: тут и правление колхоза, и сельсовет, тут и магазин, и клуб, и школа — самое большое здание поселка. Рядом со школой два учительских домика.
На правой стороне сохранилось много яранг, но и там уже с десяток домов наберется: с каждым годом все большее число охотников решается расстаться с дедовскими ярангами.
На краю поселка — колхозная электростанция, рядом с ней — металлическая мачта ветродвигателя. Дальше коса начинает заметно сужаться. На берегу стоят байдары, кое-где развешаны для просушки сети. На самом конце косы, на большом расстоянии от поселка, виднеются постройки полярной станции.
Людей не видно: колхозники вернулись с работы и, наверно, обедают сейчас. Но для Мэмыля вся эта картина наполнена жизнью, каждая мелочь о многом говорит ему.
Не так, совсем не так выглядел поселок в прежние времена. Три десятка жалких яранг, лавка американского скупщика — вот и все, что здесь было. На берегу было мало байдар, и ни одна из них не имела мотора.
Тянулись годы, а вид поселка почти не менялся. Однажды судьба оторвала Мэмыля от родных берегов — семь лет мытарился он в Канаде и на Аляске. Когда удалось, наконец, возвратиться — все выглядело по-прежнему, будто и года не миновало. Только людей стало меньше: редкий год проходил тогда без губительной эпидемии.
А теперь все больше и больше становится население поселка, и давно уже не похож он на стойбище прежних времен. Вон уж сколько домов появилось! Одни из них, выстроенные несколько лет назад, успели