Паровоз летел по бескрайним полям, заходило солнце, и его лучи, как кровь расстрелянных, заливали травы и платформу с пушками, где я сидел, мечтая о Констанции.
За синие горизонты садилось солнце. И в монотонном перестуке колёс передо мной плыло бледное склонённое лицо. Я смотрел на него, и оно заливалось румянцем любви, алой кровью. Эта кровь, сливаясь с багряными потоками зари на холодных вечерних травах, шумела в моих жилах.
Констанция…
Вот она стоит босиком, такая родная, у своих ворот. Солнце уложило венок на её волосах и золотым дождём залило одежду.
Солнце!..
А поезд летит, грохочут и качаются вагоны, холодно поблёскивают дула пушек, и маячат вдали синекрылые ветряки, станции и сёла, залитые вечерним багрянцем.
Неприятно гудят телеграфные провода и пролетают то вверх, то вниз перед моим затуманенным взором.
И вновь тихий Бахмут, и в вечернем шуме деревьев синий взгляд и покорные любимые губы.
В Констанцию влюбился один казак и земляк мой Митя Дыбтан. Он встретил меня в тёмном углу и схватил за грудки:
— Уступи.
— Кого?
— Котю.
— Да что она — башмаки мои, что ли?
Но он меня не слушал и зарубил бы меня тесаком, если бы я не успел захлопнуть перед ним двери.
Он говорил хлопцам:
— И за что она его любит? У него и каблуки скривлённые.
Было уже темно. Я пошёл к Коте. В комнате горело электричество и никого не было. Котя повела меня в спальню и, когда мы поцеловались, выключила свет и упала на кровать. Я упал на неё, и, хотя Котя говорила, что я могу делать с ней, что захочу, я не сделал того, что сделал бы каждый на моём месте. Потому что знал, что могу сгореть в огне близкого восстания, а ей это на всю жизнь. И что будут думать обо мне её родители, такие добрые и хорошие.
Нет!
Котя заплакала, а я поднялся, ничего не сделав.
В июне нас расформировали.
Я попрощался с Рудзянскими и, одинокий, пошёл на вокзал.
Котя дала мне промокашку, взяв с меня слово не читать, что там написано, пока я не сяду в вагон.
И когда прозвучали последние звонки, я развернул промокашку. На ней булавкой было нацарапано: «Люблю».
Закончился мой отпуск, и я приехал в школу. Там стоял батальон немцев, и, не будь у меня свидетельства, что я был казаком, меня бы расстреляли.
Один педагог, которого мы прозвали «Артишок» за его манеру двигаться и фигуру, подошёл ко мне и сказал:
— Хитрость жизни.
Меня исключили из школы.
XXXIV
Я снова в селе.
В шуме ветра, в дрожании звёзд и волн надо мной плыл, и таял, и снова прояснялся образ Констанции.
По вечерам под горой в чёрных перекрестьях рам жёлто горели окна больших господских домов, и на их фоне чёткой тенью вырисовывалось дорогое лицо.
Грудь моя, рана моя… Кто налил в вас вечную боль, с которой суждено мне идти до конца моей дороги…
И в кино, в рыдании пианино душа моя разрывалась от крика и, как птица с подрезанными крыльями, билась в крови и муке.
Пианистка всегда играла одну вещь, где был такой аккорд, от которого внутри у меня всё гремело и я с безумной ясностью представлял себя птицей, рвущейся в синий простор, куда ей уже никогда не взлететь, на крыльях у неё следы смертельных ран… Она бьётся в тоске, из последних сил тащится по земле, оставляя на ней пятна крови и перья…
Только теперь я узнал, что вещь эта называется «Раненый орёл».
И летели дни, полные грусти, забытья, одиночества и буйства молодой крови.
Иногда я забывал о Констанции и тогда становился снова смуглым, весёлым селюком.
Нет, нет… Ведь когда я целовал девушку, то, закрывая глаза, представлял, что целую Констанцию.
По-прежнему шумел завод, но в пронзительных криках паровозов уже звучала тревога и гнев миллионов.
Мою тётку Гашку Холоденчиху в молодости соблазнил и бросил один парубок Михайло. Тогда её брат Федот поймал его и врезал по левому уху так, что из правого брызнула кровь.
Михайло женился на Гашке и вскоре умер.
Федот жил за «чугункой» возле Вовчеяровки. Его сосед, сторож заводской бани, выбирал всю воду из Федотова колодца и поливал свой садик, а Федотовой семье не оставалось даже для питья. Они часто из-за этого ссорились.
От слов перешли к делу. И однажды высокий Федот насел на маленького банщика и стал его избивать. Ясно, что банщик долго бы не продержался. Но он вытащил нож и пырнул Федоту в сердце. И великан встал, сделал три шага с ножом в сердце и с криком: «Ох, Химка, меня зарезали!» — упал на землю.
Банщика судили и оправдали. Он и теперь жив, ходит по Третьей Роте, петухом поглядывая на Федотовых сыновей-великанов.
Федька Горох стал налётчиком и ходил только ночью, вечно озабоченный, бледный и насторожённый.
Ларька поступил в художественную школу, жил в городе и рисовал кухарок, а они за это его кормили.
На каждой станции стояли отряды оккупантов. У них были могучие кони, и оккупанты восседали на них словно вылитые из меди. Гордо звучали по городам Украины чужие песни завоевателей.
Я повёз свои стихи в большой город.
Одинокий и потерянный, бродил я в гомоне толпы и звоне трамваев, а в голосе всё звучали слова полузабытого поэта: