— Кто идёт?
— Свои.
— Пропуск.
— Олена.
— Какая Олена?.. Руки вверх!
Не знаю, подняли мои товарищи руки или нет, но я почувствовал что-то страшное в голосе того, кто кричал «руки вверх», перескочил через плетень за копну… Бегу по огородам… а сзади слышу удары по чему-то мягкому и «ой… ой…» — тихое и тоскливое. А взгляд машинально схватывает кривую чёрную вишенку на белом фоне снега, смутные контуры плетней, копён и хат.
Шлык я сорвал… но оселедец сорвать нельзя. Да и шапка у меня кавалерийская, лохматая. Её скинуть? Холодно, да и оселедец сразу увидят…
А если попадёшь в плен с оселедцем, церемониться не станут… Смерть…
А какой из меня старый гайдамака? Красные думают, раз с оселедцем, значит, старый гайдамака. «К стенке!» Или: «На рубку!..»
Только во время боёв я узнал, почему они не стреляли мне в спину. Просто они подумали, что мы — дозор, а сзади цепи. Они тихо нас и сняли, то есть тех двоих — порубили… У них тоже были оселедцы (а они шахтёры…). Об этом я узнал только в 1921 году (что их порубили…).
И началась стрельба…
Ночь то и дело пронзали алые мечи выстрелов… Я вырыл в снегу небольшой ров и лёг в него… Проплывали образы Констанции и бабушки, которые меня очень любили… Констанция тогда, а бабушка и теперь — ей 102 года. Образа матери не возникало… Да и всё это как миг. Какая-то тихая покорность смерти. Иногда я не выдерживал, вставал и шёл прямо на огонь, но снова ложился. Вода капает мне за ворот, стекает по щекам… Потом я вошёл во двор и влез под завалинку (в хату не пустили, я стучал, но они по голосу поняли, что я из «побеждённых»…).
И вот красные занимают село…
Почти что час гремела улица… Это батареи (между прочим — на волах), обозы, конница… И всё цокает, цокает, цокает… Наконец стало светать. Я вылез и снова пошёл в город. Сквозь щели в заборе было видно, как идут по воду бабы… И вот ударили колокола. Воскресенье.
Я вышел как во сне на улицу… Там… Там…»Там… Стоят кучками красные… А у меня ж лохматая шапка и обмотки побелели от воды (а были зелёные, новые). Я иду прямо на красных, всё как во сне… Я даже голосов их не слышал…
И никто меня не окликнул, не задержал…
Всё село — большевистское.
Я вошёл в крайнюю хату. Дома дядька и его сын.
— Остригите мне оселедец.
Сын стрижёт мне оселедец.
Но ведь голова у меня бритая.
Я дал дядьке сахару (у меня было немного в платке), а он дал мне хлеба, и я пошёл.
Вышел на гору. Смотрю, бежит один казак… Бледный от страха, один глаз больше, другой меньше, и трясётся, будто ему очень холодно… Сбежал из-под расстрела.
Это — старый гайдамака.
— Ну, — говорю, — идём на Святые горы (75 вёрст — вроде в соседнюю хату), а оттуда поездом домой.
И какой же я дурень (а может, хитрый… это такая тонкая штука). Идут бабы с хуторов на базар, а я им кричу:
— Вы не говорите, что мы сюда пошли. Мы — гайдамаки.
— Не скажем, деточки, не скажем.
И не сказали.
Заночевали мы на хуторе. Товарищ мой сказал, что мы мобилизованы Петлюрой, бежим домой. Лежим на печи. А дядька хитро прищурил глаз, подошёл к нам и говорит:
— Та признайтесь, хлопцы, вы ж гайдамаки? Вас же разбили на Сватовой?
Я отвечаю:
— Да, мы гайдамаки.
Дядька ничего не сказал.
Но я долго не мог заснуть и всё глядел на топор в углу…
А неподалёку от Святогорской станции (кругом красные партизаны), в одном селе, когда мы лежали на полу, вошёл лысый старикан — староста — и потребовал у нас «пачпорта».
— Какой «пачпорт», ежели мы мобилизованы?
— Да что там с ними болтать! В штаб их!
А женщины не отдают нас, плачут и приговаривают:
— Та они ж такие, как и мы: и чернобровые, и говорят по-нашему.
И проснулся во мне поэт-агитатор… Я начал говорить и кто мы, и за что такая нам доля, стал читать им свои стихи…
И странное дело… Лысый «пачпортный» староста просит переписать ему на память стихи. Помню начало… (О мои стихи, такие же наивные и зелёные, как моя вечная молодость…)
Вот такие слова… Но вы бы послушали, как я тогда декламировал. У меня даже мурашки бегали по коже от воодушевления…
Нам дали сала, огурцов и хлеба и отпустили.
Пришли на станцию. Вернее, я один пришёл на станцию. Товарищ мой исчез… Его дядьки не пустили… Я и до сих пор не знаю, где он… Было это так. Когда мы выходили, один дядька, который молча слушал мои стихи, подошёл к моему товарищу, взял его за плечи и сказал:
— А ты, хлопче, останься, побалакаем…
И до сих пор балакают…
Спрашиваю на станции у телеграфистов, где красные, где петлюровцы, а мне не говорят…
Подходит поезд (пассажирский). Сажусь. Еду. Поезд — на Харьков. В Харькове с вокзала не выйти. Я ведь не штатский.
И я был вынужден прикомандироваться к Мазепинскому полку[8] .
В Харькове у меня дядька, слесарь Иван Локотош… Но с вокзала-то не выйдешь.
Мазепинцы отбили у карателей две цистерны горилки, и нам выдавали ежедневно почти по котелку.
Как-то нам выдали по целому котелку горилки. Мы выпили. Нас построили и повели в город. Впереди с наганами идут старшины и каждого из прохожих, у кого руки в карманах, заставляют поднимать их вверх… Приходим на какой-то завод. До сих пор не вспомню, на какой, только знаю, что шли мы к нему очень долго… Едва открыли заводские ворота, как грянули выстрелы…
Мы — назад…
Потом снова — к заводу… У нас ручные пулемёты. (Я попал в пулемётную ватагу, но был ещё с винтовкой.) На заводе тихо, никого нет… Только грустные чёрные окна да убитый шальной пулей реалистик во дворе…
Идём дальше… Ну, понятно, котелок горилки весьма повлиял на мой «котелок». Заходим в какой-то