собой. Похоже было, Висенте все время боялся, что услышит вопль. Был уверен, что раздадутся вопль и проклятие. Он не знал почему, но именно этого ждал он от дяди Ригоберто. Никогда раньше не задумывался он над тем, какая таинственная сила скрыта в проклятии, а теперь это его заинтересовало. Сам не зная почему (эта мысль его ослепляла), он верил в эту таинственную силу, но, конечно, сначала надо было решить, верит ли он в бога, но, так или иначе, его сильно беспокоила судьба дяди Ригоберто. Он представлял себе, как дядя Ригоберто разобьет сверкающей трубой застекленную дверь балкона, нацелит ее в небо и издаст из нее сатанинский хохот, потом упадет на колени — дальше его воображение не шло, он мучительно искал выхода: а что мне делать, что делать? — может, собрать все его трубы и унести ночью из дома — нет, это бы его убило — или же сказать ему, пусть играет, только тихонько, — нет, и это не годится, он войдет в раж, и всех нас заберут. Что делать, что делать? Он так был уверен, что его опасения не напрасны, как будто дядя Ригоберто перед ним исповедался. Стал избегать подобных сцен: слишком уж гнетущее впечатление они на него производили. Как только он видел, что дядя Ригоберто тянется к какой- нибудь из своих труб, заранее шевеля пальцами, старался остановить этот его порыв, спрашивал что- нибудь о травах, о Вильягордо, о его армейской службе в Валенсии и в особенности — это был самый верный и тонкий способ отвлечь старика от мучившего его желания — о самих инструментах. Висенте поражала фантасмагория звуков, которые звучали в сознании старого музыканта: фуги и переходы саксофонов, флейт, фаготов и труб, неповторимо тягучие ферматы гобоя, словно стелющиеся в воздухе, бесконечное разнообразие медных звуков семи разновидностей труб от корнет-а-пистона до тубы. Из этого волшебного мира Висенте выходил, понимая только то, что он ничего не понимает. Окончательно обалдевал. Но им руководила одна лишь мысль: все что угодно, лишь бы старика не потянуло выйти на балкон и извлечь из трубы сатанинский вопль. Подобная вспышка божественного вдохновения могла вызвать вполне земной пожар, который сжег бы и музыканта, и Висенте, и всю его семью. Этот пожар пришел бы в дом с улицы, медленно и спокойно поднимаясь по ступеням. С улицы суровых военных лет. С улицы, по которой он уже много месяцев беспрепятственно гулял, точно сильный неумолимый зверь, хорошо знакомый замирающим в страхе людям. Так он разгуливал по улицам, принюхиваясь, и тем летом тридцать седьмого. Висенте жил какой-то нереальной жизнью, ходил как во сне из дома в резиденцию ФУИ (улица Конкордия, 6) и из резиденции ФУИ домой. Точно лунатик, шагающий по скатам крыш от одного кошмара к другому. Он был членом общества “Филин” (не ахти что, но не так уж и плохо, черт побери, пока не уйдет на фронт, лучше уж ходить сюда, чем на всякие политические собрания), участвовал в репетициях “Двух болтунов” или “Дракончика”, окунаясь в другое время, в мир выдумки, полета фантазии, однако мир этот казался ему не более фантастичным, чем тот, в котором он жил дома с двумя нелепыми, возможно, чокнутыми стариками. Болтая с девушками и парнями за сценой, Висенте иногда вдруг спрашивал себя, а что бы они подумали, если бы узнали о существовании дяди Ригоберто и тети Лоли. Он этого не опасался, но каково было бы их изумление. Никто ничего в нем не замечал, он курил, болтал, в нужный момент смеялся, глядя широко открытыми глазами, как и положено лунатику. Но иногда бывало и хуже. Иногда опасность, которой он подвергался, заглядывала ему в лицо и заставляла содрогнуться. Но, как видно, содрогался он только в душе, потому что опять-таки никто ничего не замечал. Дядя Ригоберто мог затрубить с балкона в любой миг. Может, он уже это и сделал. Может, с улицы суровых военных лет уже поднялся в его квартиру неумолимый зверь. Или тетя Лоли могла выйти из дома и проболтаться. Надо было поговорить с отцом. С ясностью, не свойственной лунатикам, Висенте понимал, что это вопрос жизни и смерти. Глядевшая ему в лицо опасность начинала угнетать его. А с другой стороны, разрешить этот вопрос было очень просто. “Филин” должен был вот-вот уехать на гастроли по городам округа Альбасете и, возможно, Хаэна. И Висенте хотел уехать с театром. Несмотря ни на что. Он предчувствовал, что очень скоро попадет на фронт. При всей своей политической незрелости он как будто ощущал во рту горький вкус поражения, в душе его занозой сидела мысль, что Республика проиграет войну. И он ощущал это очень глубоко и лично: это он проиграет войну. Именно так. Неужели он тянет время, чтобы избежать бесполезной жертвы? Оскорбленным тоном он говорил себе “нет”. А это препятствие, эта настоятельная необходимость охранять дядю Ригоберто, что это: его злой рок или его избавление? Ведь ушел же на фронт Бернабе, и Висенте был уверен, что Бернабе все равно ушел бы, независимо от того, как решилась бы судьба дяди Ригоберто, — разве этот поступок друга не указывает ему путь к правильному решению вопроса? В двухнедельной поездке с театром по городкам и поселкам Испании Висенте видел для себя прощание с тылом. С отчаянной неразумной тягой к нормальной жизни. Он сам так решил, никому не говоря ни слова. Гляди, как просто. Известно было, что театр выступит в Альмансе, Альбасете, Эльине и, возможно, в некоторых городках близ Хаэна. Называли Вильянуэву и Вильякаррильо. В труппу входила, конечно, та девушка. Почти девочка, две тугие косички, немного угловата. Малолетка. Висенте никак не мог сообразить, сколько же ей лет. Ехала она потому, что была сестренкой другой девушки, которая была хорошей актрисой. Но никто не говорил, что ее берут только из-за того, что ее сестра — хорошая актриса, просто на всякий случай. И Висенте злился на себя, говорил, что ей не больше тринадцати, и рвал стихи, которые уже начал сочинять в ее честь. Еще одна хорошенькая в моей жизни, еще одна глупость. Нет, не еще одна глупость, а еще одна история, которую в то время он не расположен был переживать. Но он поедет с театром, хоть там он и чаще будет видеться с девушкой. А по возвращении сделает все что надо, чтобы уйти на фронт. Потом… Потом надо было все-таки поговорить с отцом. Либо дядя Ригоберто, либо трубы — вместе они в доме оставаться не могут. И тогда Висенте отступал перед чертовской заковыристостью собственной проблемы: что такое для меня судьба дяди Ригоберто — избавление или злой рок, который не дает мне уйти на фронт, потому что честней было бы остаться? Бернабе — это Бернабе, а я — это я. Но минутку. Минутку. Не пойти — действительно честно или “честно” в кавычках? К черту. К черту! Бернабе — это Бернабе, а я — тоже Бернабе. Либо одно, либо другое. Пусть дядя Ригоберто сам выбирает. Послушай, а ему ли решать? Как это “ему ли”? Ему в первую очередь. Решено. Нынче же вечером поставлю этот вопрос перед домашними. Да, этого не избежать. Ведь я единственный, кто до сих пор оберегал его, и я один знаю всю правду. И ты подумай: в этот самый вечер, в тот самый вечер, когда Висенте шел домой быстрей, чем обычно, и с большей тревогой на душе, хотя всякий знает, не так уж часто приходится спешить домой с тревогой на душе, — так вот, в тот самый вечер дядя Ригоберто сам решил свою проблему. Висенте вошел в дом тихонько, остановился у двери, прислушиваясь. Но к чему он прислушивался?.. Он остановился в полутьме передней, потому что грызли сомнения. Ну что я ему скажу? Ведь я смогу убить его, сказав об этом! Через застекленную дверь, за которой с левой стороны, в самом начале коридора, была его комната, он заметил медленно приближающийся дрожащий свет. С Висенте градом лился пот. Август, начало августа, дикая жара, духота полутемной передней, где нет ни ветерка, ни шелеста листвы, август, если бы хоть услышать шум прибоя, но нет, нет, жаркое шерстяное одеяло окутало тебя с головой, и ты обливаешься потом, как будто у тебя грипп и ты принял аспирин, задыхаешься, а струйки пота щекочут тебя и тут, и там, и кое-где еще. Быстро шел по улице, воздух овевал лицо, жары не чувствовалось, а здесь, укутанный жарким одеялом августа, — вот зараза, хоть ложись и умирай. Он с закрытыми глазами видел эту сцену. Мерцающее пламя свечи. Скапулярий. Дядя Ригоберто дрожащими губами касается мундштука одной из своих труб. В прозрачном вечернем воздухе Висенте еще видел покинутые им импровизированные декорации театра. Они репетировали “Дракончика”, и он тосковал о тех временах, к которым относилось действие пьесы. И написана она была непростым, но свежим языком, на котором приятно говорить. Он знал, что без него слова его персонажа прозвучат иначе. И еще в пьесе был народ, целое селенье. И он был лишь одним из тех, кто наивно позволял одурманить себя этим трам-тарарам-бум, трам-тарарам-трах, что должно было создавать колдовскую атмосферу. И вот теперь он стоит в своей передней, изнывая от жары, и все же чувствует, что там, на сцене, он более на месте, чем в сцене, которую он сейчас увидит, — но тут дядя Ригоберто прервал поток его мыслей, толкнув застекленную дверь и придержав ее, чтоб не распахнулась настежь.
— Висенте! Висенте! Не мог бы ты одолжить мне одеяло?
— Одеяло. Одеяло?
— А еще лучше — два.
— Два одеяла?
— Иначе я сойду с ума, — сказал дядя Ригоберто. — Неси одеяло, неси сколько у тебя есть одеял. — Тетя Лоли за его спиной ломала руки. — Мне во что бы то ни стало надо сыграть и заорать во весь голос, неси одеяла, черт бы меня побрал, неси, не то нас убьют!
А тетя Лоли складывала руки и восклицала: ах, бедняжка!