— Подождите минутку, — сказал Висенте.
— Я сейчас буду играть громко-громко, — продолжал дядя Ригоберто, — а потом брошусь с балкона — и чихать мне на все, катись все к чертовой матери!
И слезы лились у него ручьем, а Висенте говорил: ну что вы, пойдемте, берите одеяла, вот это, и это тоже, и вот это зеленое из шкафа, оно огромное, как это я о нем забыл, вот черт, этим ключом всегда оцарапаешь себе пальцы. Висенте собирал одеяла, ворсистые и жаркие, как август месяц: вот, берите и это. Потом дядя Ригоберто сел на кровати и устроил себе настоящую пещеру из одеял, накрывшись ими с головой, и начал играть громко и долго, вытаскивая занозу из своего сердца, но его почти не было слышно, хоть он издавал пронзительные тремоло и сумасшедший хохот, каскадами низвергавшийся восьмыми и шестнадцатыми триолями, что за безумие, и, не переставая играть, пел, плакал и ругался такими словами, что ого-го, разделывая их медными звуками трубы. И Висенте слушал, как он хоронит, заживо хоронит свои проклятия. А потом музыка стала спокойной, прозрачной, ничего прекраснее Висенте в жизни не слыхал. Кого звал старик, кого? Засунув голову глубоко в недра земли. Висенте все хотел проглотить комок, стоявший в горле, — и не мог, как ни старался. Ладно, говорил он себе. Надо оставить ему два одеяла. Три одеяла. А тетя Лоли крестилась и говорила: слава тебе господи, такой человек, такой человек.
12
Как он ни устал, как ни хотелось поскорей сомкнуть веки, он решил восстановить в памяти эту сцену.
Это строки из его блокнота. Он нацарапал их, сидя в автобусе, который увозил его из Вильякаррильо вместе с Бла, Бофарулем, Кандидо и Кандидой. В тот день (день Непорочного зачатия) ему тоже хотелось спать. Что ж, хоть автобус и громыхает, зато укачивает… Когда утром он проснулся, первое время пребывал в каком-то безвольном отупении, потом в сознании его, точно обрывки навязчивого сна, преследующего тебя и наяву, стали мелькать картины предыдущего дня (они плавно скользили перед его внутренним взором, вдруг замирая в ослепительно ярком стоп-кадре): сцены на кладбище, поездка в Кастельяр (Мерседес, Мерседес), но, пожалуй, больше всего фантастический след, оставленный в его сознании ночным событием — встречей с отцом и сыном. Неужели все это уместилось в один день? Просто не верилось.
Бла он успел сказать всего несколько слов, пока брился, виной тому было хорошо знакомое ему дурное настроение, которое делало его малообщительным, а то и вовсе молчаливым.
— Я потом тебе все расскажу, а сейчас у меня голова что-то побаливает.
— Ладно, — согласилась Бла. — А ты расскажешь об этом им?
— Нет. Никому. Разве что напишу в книге. — И затем, скорчив перед зеркалом последнюю гримасу и держа бритву на весу, сказал: — Мы уезжаем. Сейчас же уезжаем.
Ей достаточно было этих слов. Собственно, он мог их и не произносить. Бла молча принялась собирать чемодан.
И вот они ехали в автобусе, и ему надо было закрыть глаза, отдохнуть, пока его не одолели картины его сна, иначе от дурного настроения не отделаться. И вот тут из окна автобуса он увидел (опять же в виде замедленных кадров) трех навьюченных женщин.
Они шли медленно, осторожно ставя ногу. Не старые, но преждевременно состарившиеся, почерневшие, проклятые голодом, холодом, самой жизнью. И тем не менее не утратившие достоинства. Шли согнувшись, обратив потемневшие лица к земле, но время от времени бросали взгляды на пассажиров автобуса, стыдились своего грубого, тяжкого груда. Эти их взгляды напомнили Вису взгляды мужчин и женщин, которые, исповедавшись перед ним, просили: “Я не хочу, чтобы вы писали об этом, не пишите. Мне стыдно, что со мной случилось такое, чего и врагу не пожелаешь”.
Бла и Вис сидели впереди, Бофаруль, Кандида и Кандидо — далеко от них позади. Ничего не поделаешь, все места были заняты. Вис был этому рад. Не нужно поддерживать разговор. А перед ними сидела молодая пара. Судя по всему, жених и невеста. Он то и дело целовал ее, она вздрагивала. Или молодожены. А может, и просто так. Какая разница. И похожи они были скорей на рабочих, чем на крестьян, она выглядела нарядной, на нем были джинсы и голубая хлопчатобумажная рубашка, завидев трех женщин, он приподнялся и что-то сказал (в блокноте записано). Вис не понял, сознавал ли юноша высокую патетику своих слов, которые были произнесены, разумеется, с андалусским акцентом. Хотя, пожалуй, сознавал. Он сказал:
— Проснись, Андалусия, тебя обкрадывают!
И обернулся к Вису как будто с вызовом, и Вис подумал: наверно, я похож на важного господина в этой черной кожаной куртке и черном свитере, таком… необычном, а потом на Бла это пальто, конечно… Так вот, юноша обернувшись в Вису, сказал:
— Для каждой андалусской провинции нужен свой Че Гевара. Для каждого округа. По пять Че Гевара на каждый округ.
— По десять, — сказал Вис, наклонившись вперед, — по десять.
Автобус тряхнуло, юноша сел и, видимо не случайно, больше ни разу не обернулся за всю дорогу, а ехали они шесть часов.
Стало быть, я отбрил одного из своих единомышленников, сказал себе Вис. Значит, нынешняя Испания… нет, не должно быть, просто я кажусь важным господином, хотя, наверно, дело не в этом, и, кроме того, конечно, я себя перед ним раскрыл. Немного погодя Вис отключился, но выбоина его разбудила, и он подумал, что вот по ухабам и рытвинам испанских дорог едут и молодой левый (или правый, из тех, кто сегодня говорит: “В душе я всю жизнь был социалистом”), вполне вероятно, правых еще хоть отбавляй, едут и Бофаруль, и Кандидо, народ в Испании разный, и Вис снова начал отключаться, но сон его был беспокойным, — если бы солнце не светило в лицо, я бы уснул, несмотря на это чертово покалывание в груди, хоть бы кто-нибудь догадался задернуть занавеску, гляди-ка, уже солнце, а может, это фары встречной машины, пожалуй, так оно и есть, я думаю, оливковые рощи уже кончились, их уже не видать, еще немного — и пойдут апельсиновые сады, как же еще, мы ведь едем к морю, и день, проходя свой циферблат, меняет серебристый свет олив на золотистый свет апельсиновых деревьев, то есть, гляди-ка, всякий путник попадает из одного света в другой как во времени, так и в пространстве, как раньше это не приходило мне в голову, мне надо было стать ученым, гляди, какой случай, автобус несет нас к синему морю, прыгая на ухабах, навстречу синему сиянию и синему ветру, который, освежая, баюкает тебя, потому что ты так устал, тебе так хочется забыть обо всем и уснуть, уйти от темы своего романа и уснуть или нацарапать несколько строк, чтобы отделаться от нее, и все-таки уснуть, но как тут уснешь, если покалывает все сильней, а над темной бездной сна возникает пробуждение, черт побери, кажется, немного все же соснул, наверное, уже видны апельсиновые сады, посмотрел в окно, вздохнул, и Бла сказала:
— Не беспокойся.
— А чего мне беспокоиться. Все в порядке.
— Потом разберешься. Там, в мансарде. На зорьке и в свободные дни.
Автобус все приближал Виса к его тюрьме, крадущей часы. Правда, сначала… Странно. Сначала в Валенсию, где он пробудет пять-шесть дней. Вот именно, потому что мы должны… Ах да, мы должны подождать, возвращаемся через Мадрид, мне в этом не разобраться, так решила Бла, расписание самолетов и все прочее. А почему бы не повстречаться и с другими людьми из здешних мест — нет, нет, нет, я сыт по горло, напичкан сведениями, я же не собираюсь писать историческое или статистическое исследование, просто ужас, ну кто бы дал мне одну-единственную местную песету, которая имела бы ценность для всего мира. А кроме того, и Бофаруль (Вис обернулся, тот спал, широко открыв рот, фу, как неприлично) не мог задерживаться в Валенсии, ему надо спешить неизвестно куда покупать картины, что за жизнь, сплошное чудо, но нет, если бы он и мог остаться, хватит с меня сведений, не то я в них утону. Эти дни в Валенсии я проведу за работой. Я обязан это сделать.