вырезках. Она была в воздухе, в музыке, в развевающихся знаменах, в ссорах прозрачных птиц, преследовавших и уничтожавших друг друга на глазах у ослепленных людей, смерть влетала и опускалась при дрожащем свете нескольких экранов, на которых одновременно демонстрировалось несколько фильмов: “Бомбежки”, “Демонстрация в Валенсии”, “Мадридские будни” и еще, и еще, и фильм о повседневной фронтовой жизни, гляди-ка, вот в окоп принесли почту, вспомни, каково, если тебе нет письма. Но ни один фильм не был озаглавлен “Повседневная фронтовая смерть”. И это естественно. Она и так подразумевается, всякому и без того ясно, а?

Н

Красивый почерк у моей матери. “Я купила тебе фитиль к зажигалке, вспыхивает с первой искры. Когда вернешься…” Никогда не обращал внимания на почерк матери. А он действительно красивый. Как и она сама. И я открыл это только теперь. Зазвучала в душе молчавшая раньше струна. Подумаешь, скажешь ты. Но я-то знаю, в чем тут дело. Не пойди я на фронт, не ощутил бы я в себе этой струны. Не услышал бы ее. И когда-нибудь умер бы, так ее и не услышав. И жизнь моя была бы намного беднее. Теперь-то я это знаю, я — и никто другой. Подумай только: купила мне фитиль для зажигалки. Вспыхивает мгновенно. В руках моих оказался горящий огонек жизни. Понимаешь, я так ей за это благодарен. И он согревает меня сильней, чем эта печурка в блиндаже. Мне так его не хватало. Меня до костей пробирал холод смерти. А сержант, Хуан Мануэль, сказал, чтобы я готовился: скоро поедем в Форо. Зачем я согласился? Что мне делать в Форо? Дескать, там нас ждут такие девушки… Шикарно встретим Новый год. Я предпочел бы остаться здесь, перечитать эти письма. И глядеть на снег. Перечитать, что написали отец и мать, Бернабе. И глядеть на снег. Сегодня я этих писем не ждал. Всегда ждал, а сегодня почему-то нет. Наверное, мои мысли слишком уж были заняты наступающим новым годом. Знаешь, что такое смотреть на первый листок календаря, где стоит цифра 1938? Тысяча девятьсот тридцать восьмой. Ищешь его взглядом, выглянув из окопа. Скалы и кусты — точно снежные бабы, а дубы в роще — подобны Рождественским деревцам. Год рождается совершенно белым. Весь в снегу. Еще вчера подморозило и повалил такой снег, что диву даешься. От снега светлее стали ночные призрачные тени. Перед тобой Эль-Пардо, побледневший в последний вечер тридцать седьмого года. Тридцать седьмой умирал. Унося с собой столько жизней. Захлебываются громкоговорители. Марши. Песни. Наступает год победы. Сообщают об ожесточенных боях под Теруэлем, о холоде (неужели там холодней, чем здесь?). Что там делает Бернабе, что он там потерял? Как всегда, лезет в самое пекло. А снег все идет. Неужели будет идти всю ночь? Я спрашивал себя об этом, глядя на уходящий год, как вдруг услышал удары черпака о медный котелок. Вот это да! Вскочил и побежал посмотреть, что там такое. Несколько человек грелись у костра, который развел у своей землянки наш каптенармус. Я тоже присел. Все пожелали мне счастья в новом году, я им, конечно, тоже. Некоторые поджаривали хлеб. Насаживаешь на палку ломоть, помазанный оливковым маслом, натерев его сначала долькой чеснока, посолив и поперчив, если есть перец, и суешь в горящие угли. Кто такого не едал, тот не знает, что такое вкуснятина. Жаркий костер, болтовня. Я свободен до завтрашнего вечера. Снег все сыпал, но накат землянки загораживал от ветра. И одеяло, накинутое на голову. Давай еще по чашке кофе. Новый год А потом мы пошли в школу посмотреть стенгазету которую вывесил милисиано, ответственный за культуру Культурник, как мы его прозвали. Газета что надо Фотографии с арагонского фронта. — Неужели мы сумеем взять Теруэль? — Заткнись ты, — ладно, что ж, я мол чу. Утро прошло за тем, за другим. И совсем неплохо Так, редкие выстрелы из наших и из их окопов. Шальные пули. Скука… И вдруг кто-то крикнул: почту при несли! Ну, все, понятно, сгрудились вокруг письмоносца Снег падал хлопьями, письмоносец выкрикивал фамилии, тянулись руки — здесь, здесь! — хватали письма я тоже крикнул: здесь! — узнал красивый почерк матери но тут споткнулся о тело, посмотрел — а это Боро, мертвый. Лежит, уткнувшись в снег позеленевшим лицом Рука моя сама ухватила письмо, Боро был не то из Кар кахенте, не то из Мохенте. Его недолюбливали. Он вечно таскал с собой целый мешок апельсинов, но чтоб кого-нибудь угостить — дудки. Был он худой, долговязый и угрюмый. Не то наш, не то не наш, и все это видели, как видели, что он худой, долговязый и угрюмый. И вот поди ж ты. В первый день нового года. Шальная пуля. Должно быть, шальная. И выстрела не слыхать было. Когда я увидел его на земле, над ним уже склонились двое других, снег помогал Боро быстрей умереть: у него кровь била из шеи ключом, снег ее впитывал, краснел. А письмоносец продолжал выкрикивать имена, меж тем и другие наклонялись над Боро, я тоже, попробовал кулаком зажать рану, в другой у меня было два письма: от матери и от Бернабе, сам не помню, как они оказались в моей руке. От крови руку отмыть легче всего в снегу — сунуть и тереть, пока не зайдется, потом я переложил в нее письма от матери и от Бернабе. От Бернабе. Затем сбежались все. Взволнованный капитан и еще кто-то. Санитары. С носилками! К чему? И я ушел. Пришел сюда. Пламя в печурке угасало. А я смотрел на него. Руки уже не горели, только ныли от холода, плохо слушались, но я вскрыл кое-как оба конверта и с интересом стал читать. Одно от родителей, другое от Бернабе. Но глаза видели плохо, огонь угасал. Передо мной вставало лицо Боро. Его смерть безмолвно показала мне убийственную нелепость, заключенную в войне, которую, однако, приходится терпеть с каким-то цивилизованным фатализмом. Этому Боро дали винтовку и сказали: иди на фронт. Убили не героя, не антигероя, убили Боро. Так уж непоследовательна смерть. С бессильной яростью будем мы оплакивать Боро, хоть он и был человеком не из приятных. Кажется, нам отсюда никуда не двинуться. Единственное, что делает смерть Боро осмысленной, — это ее причина, шальная пуля. Шальная, неразумная. Ну ладно. Ладно. Тело Боро, такое молодое, коченеет. Наверное, еще не совсем окоченело. Пройдет сколько-то часов, и мать Боро издаст вопль, пронизывающий небеса, мать и отец Боро обезумеют от горя, ничего не будут понимать. И “я тебе купила новый фитиль к зажигалке, вспыхивает с первой искры”. Да, этот уголек, который я держу в руках, он греет меня сильней, чем этот огонь, и я немного прихожу в себя, начинаю вчитываться, на этот раз и отец написал несколько строк, и эта радость тоже согревает меня, он, видишь ли, обычно почти ничего не пишет, мы с ним днем и ночью общаемся по безмолвному мужскому телеграфу, — береги себя, Титин, пиши иногда, обо всем пиши, даже если ничего особенного и не происходит, — подпись: твой отец, — и я вижу его спокойный взгляд с прищуром, но надо подложить в печурку веток, потому что, хоть у меня в руках и живой огонек — ну, ты меня понимаешь, — оказывается, “менуэт доньи Тети Лоли”, судя по отрывкам, которые слышал отец, — это 'прелесть”, дядя Ригоберто накрывает голову и трубу ворохом одеял и в глубине зеленого шкафа, и, по мере того как привыкаешь к мелодии и ритму, они нравятся тебе все больше, в другой раз отец подробней расскажет о том, как тетя Лоли и дядя Ригоберто тайком от всех играют в святого Паскуаля Байлона, ходят на цыпочках по коридору, пугаясь собственной тени и замирая, едва услышат тройной стук в дверь, ты зовешь меня, Паскуаль? — вопрошает без особого удивления тетя Лоли, это она их слышит, а потом, осторожно шаря пальцами по двери или по переборке, переспрашивает: Паскуалильо? — и иногда говорит: это вас, дядя Ригоберто, — словно передает ему телефонную трубку, а он возражает: кой черт меня, это вас, вас, — а сам бледнеет, — я медленно складываю письмо, я здесь, и этот сумасшедший звонок, прозвучавший в письме, заставляет меня с тоской ощутить, как мне не хватает всего этого, их всех, и без всякой связи, совершенно бессмысленно (и с отчаянием), начинаю вспоминать девчушку с тугими косами и красивыми ногами, недозрелый виноград, ей, возможно, нет и тринадцати, когда услышала, что я ухожу на фронт, ничего с ней не сделалось, а я так и не написал ей ни одного стихотворения, до конца не написал ни одного, кладу сучья в печурку, сижу неподвижно, а сержант Хуан Мануэль отодвигает полог и спрашивает, что это я тут сижу и не иду обедать, очень скоро мы уезжаем, и если я смогу, то хорошо было бы прихватить с собой хлебец. — Ну, если сможешь… И он исчезает. А что, пора обедать? Уже два, полтретьего? Держу в руках сучья, которых дожидается огонь, он гаснет. Так что же мне делать? Что делать? Ехать. В Форо. С Хуаном Мануэлем. Куда угодно и с кем угодно. Не то я здесь сегодня же умру. Не выходя из землянки. И пуля не понадобится, ничего не понадобится. — Я иду, дружище, подождите. Хлебец? Кое-как причесываюсь, немного привожу в порядок форму, да, этот свитер, напяливаю шинель и кладу в карман хлебец. Подождите, я иду, черт побери. Если бы я мог еще спокойно прочесть письмо Бернабе, письмецо, на этот раз он даже не спрашивает о дяде Ригоберто, знает, что с ним все в порядке, грузовик подбрасывает на ухабах, а Хуан Мануэль объясняет, что в баре “Пеньяфлор” нас будет ждать Патро, его девушка, и еще одна, которую Патро приведет для меня, подумать только, что за типы,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату