везут флягу коньяку и вторую, кажется, с анисовым ликером, — нет, ничего не получается, я уже двадцать раз принимался читать, да разве здесь прочтешь, и еще что-то меня беспокоит, должно быть радио, сейчас говорят, что наши прорвали фронт под Теруалем недели две тому назад и теперь подошли к самому Терузлю, но Бернабе не очень-то много пишет в своих письмах, это письмо от двадцатого числа, и он пишет только, что нам “необходимо взять Теруэль”, не знаю почему, тут дело, наверное, во мне, а не в нем, но мне кажется, что он пишет об этом… с большой решимостью, без всяких иллюзий, так мне кажется, он еще мне напишет, ужасный почерк, торопливый и неровный, он должен рассказать мне о том, над чем столько думает, речь идет о том, как лучше защитить себя в этом аду, нет, не в аду, на холоде, нет, все- таки… черт, ну кто так тормозит. Да, в аду. А Хуан Мануэль говорит, что мы уже в Пеньягранде, скоро доберемся, — Бернабе говорит, что за последнюю неделю не поспал и двух часов подряд, наши пушки бьют, их — тоже, бомбежки и непрерывные бои, а я сейчас — именно сейчас — не хочу коньяку, — а что же ты будешь делать? — и мы останавливаемся в Куатро-Каминос, двое слезают, не знаю, что с нами будет, столько времени без движения, — нет, анисового ликера тоже не хочу, спасибо, друг, спасибо, — брезгаешь? — нет, что ты, — мы еще где-то останавливаемся, сходит парень с анисовым ликером, теперь поют “Астурия, страна родная”, я уверен, что астурийцев среди нас нет, наконец останавливаемся на площади Кибелы, и мы с Хуаном Мануэлем сходим. Завтра в четыре ровно нам надо быть на этом же месте, грузовик нас подберет. Идем по Алькала к Пуэрто-дель-Соль, чап, чап, чап — под ногами снег и грязь. У меня болят уши под наушниками и руки в перчатках, частенько приходится прикладывать к носу платок. Пытаемся разогреться, усиленно работая руками и ногами. Каждый шаг продвигает нас по склону к станции метро “Севилья”, ноги скользят. Вспарываем грязный снег, как бык на арене рогами пропахивает борозды в песке. А те, кто шлепает вниз по склону — чап, чап, чап, — наоборот, упираются, но все равно скользят вниз быстрей, чем им хотелось бы, только и слышно: вот черт, зараза. Со мной это было уже раз пять- шесть, нет, сто раз, терплю, что поделаешь: вижу вдруг позеленевшее мертвое лицо Боро в снегу. И я спрашиваю у Хуана Мануэля: может, те девушки уже пришли в “Пеньяфлор” и что мы будем делать, куда пойдем, ну говори, Хуан Мануэль, говори хоть что-нибудь, — сначала перекусим — перекусим? — да, вот увидишь, потом, если ты хочешь, пойдем посмотрим “Мы из Кронштадта”, — конечно, хочу, говорят, интересно. А потом, говорит он, будем заниматься тем, чего не поправишь, — чего не поправишь? — ну да, девчонку ославишь, потом не поправишь. И хохочет как сумасшедший, и я хохочу. Наконец. Наконец. И Хуан Мануэль дружески хлопает меня раза два по спине и говорит, что я славный парень, хотя немного и пай- мальчик, — ну уж извини, Хуан Мануэль, какой я тебе пай-мальчик, — ладно, помалкивай, будь ты кем хочешь, но мне тебя будет не хватать, — ах вот что. Дело в том, что меня забирают писарем в штаб батальона. Нашел, значит, теплое местечко, — да не просил я никого о таком теплом местечке, — ладно, ладно, все равно оно теплое. Мы уже миновали улицу Алькала, свернули на Принсипе. Почти пришли, “Пеньяфлор” здесь, на углу Ла-Крус, сейчас сам увидишь. А холод вонзается в улицу, как лезвие ножа, похоже, опять пойдет снег, а еще только половина пятого, и день охватывают мутные сумерки, Свинцовое небо. И неожиданно мы приходим в “Пеньяфлор”. Проходи, говорит мне Хуан Мануэль, придерживая открытую им дверь. Слушай, как здорово. Как здорово. Человеческое тепло, спокойный гомон — ни дать ни взять мир и покой. Шикарно, как во сне. Когда мы сошли с грузовика и позже — трамваи, чьи-то лица за запотевшими окнами, улицы, деревья и балконы в снегу — меня охватила какая-то непонятная тоска. Хоть тебя еще не убили, чувствуешь, что жизнь ты уже потерял. Утратил ее извечный порядок. Какой-то ее простой, но скрытый смысл. А тут вдруг такое зрелище. Нет, сразу не разглядишь. Зал освещают всего две слабые лампочки, а окна — слепые, закрашенные разными узорами. И все же ты понимаешь, что народу здесь порядочно, оглядываешься, водишь руками, нащупываешь чье-то плечо, — простите, — чью-то спину, — слушай, это же была девушка, — простите, — выгибаешься, лавируя вслед за Хуаном Мануэлем. Кто его знает, как он тут разглядит кого бы то ни было, но вот он с кем-то здоровается, ты уже начинаешь видеть, и довольно неплохо, хорошо слышишь голоса и женский смех. Красота. И я иду выпятив грудь, ничего особенного, обо мне не беспокойся. Кроме солдат и офицеров, здесь видишь еще каких-то типов в одежде военного образца, не поймешь, не то они прямо с передовой, не то никуда из Форо и не двигались, в таких, знаешь, кожаных куртках и шапках с наушниками, а кое у кого даже пистолет, чей-то голос говорит Хуану Мануэлю: салют, камарада, — и Хуан Мануэль говорит: какой я тебе камарада, бездельник. Тут много переодетых, приспособившихся, любителей теплых местечек, туристов — и черт им всем камарада, просто знакомые военных лет, и тут звучит радио, и смазливая куплетистка поет чотис[65]: ах, в моем наглаженном батистовом платье, — и на зеркале позади стойки пишет: “С Новым годом!” А радио теперь говорит о том, что в Теруэле более пятнадцати градусов мороза, противник предпринял отчаянное наступление и наши войска отошли, но лишь для того, чтобы снова атаковать и захватить город обратно, — ну, почему сняли чотис, — а в Мадриде плохая погода помешала людям лакомиться, по традиции, виноградом у Пуэрта-дель-Соль[66], “а фашисты, как и в прошлом году, все же выпустили по городу дюжину снарядов”, Хуан Мануэль говорит, что он об этом уже знает, о, вот и Патро, мы идем к ней, она низенькая, убийственно низенькая, — Патро, это мой друг, — очень приятно, — очень приятно, — а это Ангустиас, — очень приятно, — очень приятно. Ангустиас из Алькобендаса еще ниже своей подруги, зато толще, совсем толстая, обе грудастые, смуглые, черноволосые, с намечающимися усиками, — какой ужас! — я хочу сказать, что же мы будем делать, Хуан Мануэль? Но он хочет оживить встречу: что будем пить, здесь есть выбор — вино или коктейль “Пеньяфлор”? Патро выбирает вино, Ангустиас — коктейль, я — тоже, посмотрим, что это такое, он холодный, от него ломит переносицу, Ангустиас улыбается и спрашивает: ну как? — Ничего себе. — Верно ведь неплохой? Оказывается, у Ангустиас и у меня одинаковые вкусы, мы устраиваемся у одной из бочек, очень удобно, дно служит столом, и Хуан Мануэль говорит мне: доставай буханочку. И я вытаскиваю из кармана хлебец, сам он тоже вынимает хлебец, кусок сыра и банку мясных консервов, русскую банку, довольно большую, кусок халвы и нож с открывашкой. Ангустиас и Патро аплодируют ему, я в изумлении, а он делит лакомства на всех, о, Патро принесла кулек миндаля и кулек подрумяненных бобов, Ангустиас наделяет меня тем и другим, — ну как? — а я говорю: Хуан Мануэль, я пойду за вином, — а Ангустиас: у нас с ним одинаковые вкусы, еще один коктейль, — и вот мы уже пьем не знаю которую рюмку не знаю чего, я смеюсь каким-то горьким смехом, а Хуан Мануэль опрокидывает в глотку очередную порцию, снова берется за бутылку, пьет и говорит: этот мой друг — мужик хоть куда, у него кое-что для вас найдется, — Ангустиас и Патро перестают жевать и, моргая, изумленно смотрят на меня, а я: брось, дружище, я сейчас вернусь, схожу в туалет, — тут Хуан Мануэль кричит, чтоб я приготовился к тому, чего не поправишь, смеется, девушки как будто тоже, — что за черт, отчего болит переносица, выйду-ка я на улицу, — а когда возвращаюсь, у них веселье вовсю, и Ангустиас виснет у меня на руке, мы выходим, уже совсем стемнело, нам очень холодно, и Хуан Мануэль спрашивает, не посмотреть ли нам сначала “Мы из Кронштадта”,— а я:
14
Бомбы, взрывы, обезумевшие люди мечутся по улице, а над ними летят самолеты: все это так и было, в экспонатах выставки бьется живая правда. Без фильмов, без образов людей, которые оживали в свой смертный час, без возникающих и замирающих звуков (звуков песен, которые пел неизвестный солдат) — без всего этого выставка походила бы на тихий музей. Где на веки вечные погребены обломки столетий.