Согласно каталогу. За стеклом. Чтобы посетители спокойно взирали на них. Сам контраст между тем, что двигалось и говорило, плакало и смеялось, убивало и умирало, и тем, что окаменело в стоп-кадре, будь то газетный заголовок или фотография, вдыхал в экспонаты жизнь. Это тревожило. Беспокоило. Расставленные на полу, как оловянные солдатики, нет, не солдатики, солдаты, большие, огромные силуэты генералов и политических деятелей, стояли — и ни с места. И невозмутимость эта производила сильное впечатление среди повседневности вчерашнего дня, которой они, казалось, не замечали, а может, и ей не было до них дела. Сиюминутную реальность обретали не столько выставленные образцы оружия (музей есть музей), сколько личные мелочи этих людей, окружавшие их как на фронте, так и в тылу. Их можно было потрогать руками. Жалкие песеты, вроде тех, из Кастельяра. Почтовые марки и штемпеля. Ты слышишь, как письмоносец выкликает твое имя, видишь в его руке адресованное тебе письмо, берешь его. ВНИМАНИЕ — ВОЕННАЯ ЦЕНЗУРА…
О
Ночь хороша, чудесная ночь. Сегодня днем пекло немилосердно. Как вчера, позавчера, на прошлой, на позапрошлой неделе. Уже стемнело, но цикады еще пели. Редкие. Земля, деревья, камни и воздух с наступлением ночи еще горячие, и, когда начинают петь сверчки, все еще поют и цикады. Редкие. Их становится меньше и меньше. Музыкальные сумерки. Ты как будто слушаешь два концерта. На рассвете бывает по-другому. Начинают петь цикады, и все еще поют редкие сверчки. Наверное, между камней для них сохраняются капельки росы. Или на траве. С утра загремит артиллерия и начнет перепахивать землю. Мы все этого ждем. Но сейчас — чудесная ночь. И ты ей за это благодарен. Еще душновато, но как только меркнет свет, ты ее благодаришь. Только после этого ее начинают заполнять звезды и таинственные голоса сверчков. Я кончил переписывать сводку и донесения, меня сменил другой писарь, а я побрел к ручью. Это мы так говорили. Хотя воды в нем не было ни капли. Ручей. Там растет тростник. Летают птицы. Не то мечта о воде, не то воспоминание о ней. Сажусь на камни и гляжу в ночь. До окопов — с километр, то есть до самых выдвинутых вперед стрелковых постов с бруствером и бойницами. Но не до ходов сообщения. До них метров триста. Так мне кажется. И порой, когда ветер в нашу сторону, их громкоговорители лучше слыхать, чем наши. Даже не верится. Ясно-ясно. Они называют нас красными. Краснопузыми. Вроде бы в шутку. А мы их — фашистами, фачас. Вроде бы в шутку. Но сегодня ночью не слышно ничего. Ну, конечно, минометы изредка бьют, не без этого. Но громкоговорители молчат, никакой пропаганды. И я смотрю и смотрю, поворачивась на камне то в одну, то в другую сторону. Невероятно. Нет, я хочу сказать только, что понимаю: идет война, ожесточенная война. Взять хотя бы бои в районе Эбро: фронтовые репродукторы вещают, что, мол, очень кровопролитные, об этом и газеты пишут. Но сейчас мне с трудом в это верится, нет, не так, зачем лгать на себя: я хотел бы, чтобы мне верилось с трудом, но я верю в это произвольно, одним чутьем. Верю горькой верой. Бернабе писал в своем последнем письме (если после него не затерялось следующее, как не раз бывало раньше), что возьмут наши высоту, а назавтра те ее снова отобьют, на следующий день мы опять в атаку, и есть деревни и возвышенности, начисто изрытые бомбами и снарядами, одна щебенка. Вообще Бернабе редко пишет о боях, атаках, бомбежках. А когда уж напишет, то, по-моему, как бы защищается от нападок врагов. Мне кажется, такие порывы рассказывают не меньше, чем неторопливая подробная хроника. Как, например, те хроники, которые читал нам, переводя с английского, лейтенант Сакристан, он эти хроники привозит из Мадрида, всякий раз как побывает там в увольнении. Очень давние обычно, но некоторые из них такие правдивые, такие интересные. Особенно та, которую написал американский военный корреспондент Хемингуэй — мне нравится произносить это имя, — она написана в Тортосе, он там все видел своими глазами, конечно, после того как они уже вышли к морю, может быть, всего через несколько часов или через сутки, наверное, так, потому что Винарос уже пал, но, несмотря на это, одна пехотная рота пыталась удержать шоссе Барселона — Валенсия, окопавшись на голом холме под полуденным солнцем, а пятнадцать “хейнкелей” в сопровождении немецких же истребителей — правда, непонятно было, от кого они их защищают, — сорок пять минут беспрепятственно кружили над высотой, как коршуны над павшим конем, и бомбили и методично расстреливали из пулеметов на бреющем полете республиканских солдат. И теперь, когда я говорю: Винарос, Тортоса, море, — понятное дело, кто-то без конца спрашивал меня изнутри, а потом я спросил не помню у кого: что делает Бернабе на Эбро, ведь ни черта об этом не написал в своем письме вот уже… три месяца тому назад: продвигаются там они
Глядит на тебя огромными глазищами и пробует укусить за палец, а ее прозрачные крылья — тр-р-р- р-р-р! Забавно. Но хватит.
Он говорил себе: а все же мой брат Бернабе ненавидит войну. Он, видно, такой же пессимист, как и я. Я знаю, он очень храбрый, дело не в этом. Он совершает безумства. Спокойно. Спокойно безумствует. Но в этом самом письме, которое он послал из какого-то местечка близ Мекиненсы в двадцатых числах июля, сразу же после легендарного форсирования Эбро, — черт побери, как запаздывают письма, на целых три недели (а через три недели, Бернабе, дела наши уже не так хороши), — так вот, в этом же письме он написал что-то такое, что заставило меня почувствовать всю нелепость и несуразность войны, всю свою тоску по миру. И особенно остро я почувствовал ее в эту ночь. После того как, разумеется, перечитал письмо несколько раз. Помню, какое лицо бывало у Экспосито, когда Бернабе читал нам проповеди. Мы выслушивали их стоически. Но как четко научился он ставить любую проблему. Например, когда в Валенсии говорил нам, что нет никакой надобности совершать прогулки. Как сейчас его слышу. А что он пишет сейчас? Насытившись войной по горло, он, чтобы уйти от нее хоть ненадолго, садится писать мне письмо под деревом, разбитым снарядом, и пишет о военном перевороте. Вернее, продолжает писать о нем. Меня это сбивает с толку: ну что еще он может написать о военном государственном перевороте? Надо спросить у него об этом. Тема слишком уж интересна для меня. Кроме того, что он его уже рассмотрел с исторической точки зрения (”мы рассмотрели”, как он выражается), с точки зрения общечеловеческой всякий переворот обычно (за вычетом исключений, которые, как полагает Бернабе, мне известны, — ну как не спросить его об этом? — в частности за исключением “художественного” переворота, — ну как опять не спросить?) содержит в себе столько обмана и лицемерия, что нередко оглупляет и того, кто его совершил. Бернабе очень хочется досконально изучить этот вопрос, когда-нибудь он это и сделает. По его словам. Хочется, но он устал, что ж, подождем. Кого представляет, спрашивает он, тот, кто совершает переворот, в чем его настоящая сила? Конечно, это справедливо и в отношении военных левой ориентации. Хоть мне это и не по душе. Вот что он говорит. Но где выход? Без ответа на этот вопрос все сказанное не имеет смысла. Так в чем же его сила? Он — господин такой-то — может взять в руки пистолет или пулемет. Один пулемет. Допустим, его друзья тоже хотят участвовать в перевороте. Трое. Тридцать человек. Получится тридцать пистолетов, пулеметов. Ну, пятьдесят. Шестьдесят. Но не больше. Больше закадычных друзей у него быть не может. Надо именно так рассматривать этот вопрос, Висенте: глазами ребенка. Отделив внешнюю паутину всяких домыслов, которые якобы придают ей “глубину”. Настоящая сила того, кто совершает переворот, — в тысячах парней, не имеющих к нему никакого отношения и действующих только из страха. Подтверждается это тем, что в случае неудачи переворота с этими парнями ничего не случается. Они — рекруты. Понимаешь, рекруты. В считанные часы, даже минуты могут уклониться или впутаться в заваруху многие десятки и сотни парней, в зависимости от того, отпустят их или мобилизуют в критический момент.