Подумай, солидарны ли они с тем, кто совершает переворот. Вот то-то. Среди них есть и такие, кто понятия не имеет, кто он такой. Иные впервые взялись за оружие, может быть, даже неграмотные. А возможно, есть и такие, которые грамотней его самого — почему бы и нет? — в социальном, политическом и интеллектуальном планах. И даже идеологические противники. Не кривя душой, он не может считать, что все эти парни солидарны с ним, что они разделяют его убеждения: его поддерживают пушки и грозная сила — страх, который может заставить взяться за оружие тысячи солдат. Другое дело — это уже говорю я, а не Бернабе, — что человек может чем-то заразиться, о чем хорошо было известно еще инквизиторам, и, если переворот удается, многие из этих солдат, в том числе идеологические противники того, кто произвел переворот, взойдут на колесницу победителя и будут считать, что диктатор им ближе и дороже, чем родная мать. И Бернабе говорит (теперь мне кажется, будто мы с ним разговариваем), что, по суш дела, это вопрос скромности. Не такой уж простой, нет. “Я не могу претендовать, что значу больше, чем на самом деле” — судя по всему, нужно исключительное хладнокровие, чтобы прийти к такому выводу. И тут же быстренько Бернабе начинает говорить о другом. “Ура-патриотизм — реакционное искажение патриотизма”. Эти слова я запомнил на всю жизнь. Я знаю, о чем речь. Это заголовок очерка, который он почти закончил. Обещает прислать. Думаю, читать мне его не понадобится. Вся его суть — в этом заголовке. Но до меня глубже всего доходит нечто совсем другое. Просто Бернабе хочет вернуться домой. И в университет. Хочет видеть отца и мать, меня, дядю Ригоберто, своих друзей. И людей на улицах. Чувствовать себя безымянной частицей народа.
Теперь уже ночь поостыла, вечерний концерт кончился. Так бы тут и сидел всю ночь.
Бернабе удивляется, как это народ, состоящий из безымянных маленьких людей, ничем не знаменитых, обладает такой силой, которую трудно себе представить. Все теоретики-социологи должны начать с восхваления ничем не знаменитых маленьких людей. Народ добр, говорит Бернабе, и легко раним. Уязвимым делает его доверчивость. Надо научить его рассуждать прежде, чем поверить: безумная вера может причинить ему вред и сделать злым его самого. Не обладай Бернабе опытом политической борьбы, не мог бы он говорить так искренне и убедительно. Я в этом уверен, но сам-то он, может, об этом не знает.
Свежеет, я уже не слышу одновременно двух концертов, только песня сверчков дрожит в ясной ночи, я встаю и шагаю обратно. С утра — мы все этого ждем — землю вспашет артиллерийская дуэль. Так что надо идти восвояси, поглядывая на чудесную ночь. Неужели на земле для нас никогда не настанет мир? Скажи. А может, это нечто большее, чем жажда мира? Скажи. Настоящего мира, такого настоящего, чтобы не надо было задумываться, мир это или нет. Скажи мне. Скажи. Качаю головой и ускоряю шаг.
15
Душу Виса больше всего надрывал вой сирены, и он все больше чувствовал себя выведенным из душевного равновесия на этой выставке. Не трогаясь с места, чувствовал себя потерянным, так сказать, внутренне. Дошел до того, что не знал, кто он такой. И где он. Кто такие эти люди, что вместе с ним. На этом экране. И на этом. В какие-то мгновения он слышал не только сирены, но и бравурные марши, фанфары, торжественные речи и ощущал всеобщее возбуждение в песнях и криках “Смерть!” и “Да здравствует!”, и тогда ему казалось, что он на народном гулянье. Он слушал с закрытыми глазами. Веселое гулянье, поверь мне. Но утомительное. Шумное, как в давние времена. Там тебя завлекают сирены чертова колеса или карусели, оглушает музыка, под которую крутится карусель, и хочется посмеяться на качелях, которые то швыряют тебя в ад, то возносят в небеса. А как оглушает шум, когда бродишь в толпе меж палаток (детям и солдатам — половинная плата). Что ты на это скажешь? Когда ярмарочные зазывалы орут в мегафоны, стараясь перекричать друг друга. Но, если повезет, можешь завернуть по дорожке и оказаться в уголке поспокойней. Такое не забываешь, это ясно, но такая иллюзия отдыха для тебя — это уже отдых. Разве нет?
П
Уже много недель, месяца три, от Бернабе нет писем.
16
Вис ушел с выставки, вышел из Хрустального дворца, из парка Ретиро и оказался на улице. Все еще чувствуя себя потерянным (высоко звучит: оказаться потерянным). Потерять себя, искать себя… Вот так-то, друг мой, он знал, что вышел из парка через ворота, которые выходят на Пласа-де-ла-Индепенденсия, и шел по левой стороне улицы Алькала, спускаясь к площади Кибелы. Нет, не блуждал, шел по прямой. Он чувствовал себя безнадежно старым, мороз пробирал его до костей, то и дело останавливался, глядел по сторонам и шел дальше. Смотрел и смотрел в основном на людей. И подумай только, люди тоже смотрели на него. Нет, не сердито и не затем, чтобы забыть его, улыбнувшись при встрече. К чертям улыбочки, вот так. Откуда им было знать, что он только что побывал на выставке о гражданской войне — они бывают так редко, — и, поскольку люди не помнили всего этого: знамен, винтовок и прочего оружия, — у тебя кошки скребли на душе, что все это было оттуда, из прошлого: и плакаты, и музыка, и кинофильмы, ну и кинофильмы, просто чудо, просто ужас. И он шел словно в дурмане, мотая головой, чтобы стряхнуть наваждение. Ибо в душе его был разлад, и это его обескураживало. Словно душу его выжали. И он говорил себе: что тут особенного, в такой толпе из тебя выжмут все на свете. Обычное дело. Я тебе говорю только, что ты — расклеившийся старикашка. Он уже проходил оживленный перекресток на Пасео-дель-Прадо между Главным почтамтом и Испанским банком, запруженный народом, ого, какая толпа, и все на меня смотрят, ну и черт с ними. И он сделал то, чего никогда раньше не делал, когда бывал в Испании, — спросил себя: это мир? Это настоящий мир? Опустив голову, пошел дальше. Глядел себе под ноги. Один сейчас, другой потом. Черт побери, какая череда лет, шагавших друг за другом со времени… Закрыв глаза, остановился, задержав ногу в воздухе, но спустя мгновение шагнул вперед через пропасть и изумился. Нет, это не может вернуться, вся эта дикость гражданской войны, дикость послевоенного времени, когда смерть порождала смертельную ненависть, это не вернется, прожитые годы удалили нас от всего этого. Взрыв и дым его волнения были таковы, были так реальны, что он ничего не видел и не слышал. Перешел улицу, оказался возле банка и теперь не знал, что ему делать: подняться до станции метро “Севилья” и так далее или же пойти к фонтану Нептун, ну да, пойду к Нептуну, тут дорога ровней. И пошел к Нептуну. Приободрился. Спокойно, как ничего не ведающий щенок, на ходу сунул руку в карман пальто, пошарил, пощупал — и что же нашел? Черт побери, дона Никанора, играющего на барабане, которого купил в “Пресиадос”. И так обрадовался, что тотчас вытащил игрушку, немного подумал и с порывом долетевшего до него морского ветра начал играть: